К книге
Всё об ОрсинииМалафрена. Часть VII Малафрена. I
61%
Малафрена. Часть VII Малафрена. I
30

Когда айзнарский почтовый дилижанс не запаздывал, что с ним иногда все же случалось, то прибывал в узловой пункт Эрреме примерно к четырем утра; от Красноя до Эрреме было часов двадцать пути. Пассажиров, следовавших в Айзнар, беспокоили, только чтобы поменять лошадей, а потом все опять погружались в дремоту, благо дороги здесь были относительно ровные. А вот пассажирам, следовавшим в Монтайну, приходилось в холодный предрассветный час пересаживаться на другой дилижанс, и они, особенно если ехали этим путем впервые, всегда недоверчиво спрашивали, глядя на сей диковинный экипаж: «Это дилижанс до Партачейки?» А пассажиры бывалые, которым не раз приходилось уже путешествовать по юго-западным провинциям, просто тяжело вздыхали и готовились терпеть тяготы предстоящего пути. В дилижанс запрягали четверку мохнатых лошадок, низкорослых и широкогрудых; мальчонка лет десяти в бесформенной шапке, окинув презрительным взглядом пассажиров, садился верхом на коренника, а возница, высокий, темноволосый и очень спокойный, рот которого, казалось, заржавел и не открывался, а потому был способен издавать лишь нечленораздельные вопли, на которые совершенно не требовалось ответа, садился на козлы, кричал коням не обычные «Но!» или «Трогай!», а диковатое «Хой!», и дилижанс отправлялся в Монтайну, раскачиваясь и поскрипывая на ухабистой дороге, повернувшись спиной к солнцу и лицом к горам, что высились, синие и неприступные, на фоне быстро светлевшего рассветного неба.

Утром двадцатого августа пересадку в Эрреме делали четверо. Пассажиры, спотыкаясь в темноте и пробираясь между многочисленными повозками, перешли из большой кареты в маленькую. Вокруг царила суматоха, конюхи запрягали и распрягали лошадей, слышались крики возниц и хриплые сигналы их рожков.

– Это дилижанс до Партачейки? – с недоверием спросила у возницы одна из пассажирок, молодая женщина.

– Ага, – только и вымолвил тот.

Санджусто помог женщине сесть в карету, возница протрубил в рожок, крикнул: «Хой!», старенький экипаж протестующе застонал, заскрипел всеми своими суставами, и они тронулись в путь. Вскоре болезненное состояние дилижанса стало сказываться и на суставах троих его взрослых пассажиров. Четвертому же не было еще и двух лет, и он весил так мало, что бесконечные раскачивания и потряхивания ничуть его не беспокоили, напротив, он воспринимал их как некое веселое развлечение. Его молодая мать и Санджусто вскоре задремали, а Итале и малыш продолжали бодрствовать. Мальчик то принимался играть с узлами, наваленными вокруг, то подбирал соломинки с пола кареты, то вдруг начинал озираться вокруг с задумчивым и даже печальным видом, но ни разу не пожаловался. За окошком кареты висел серый туман, было очень холодно. Итале сгорбился и поднял воротник пальто, стараясь погрузиться в него как можно глубже; руки он засунул в карманы. После тюрьмы Сен-Лазар, где от холода он страдал значительно сильнее, чем от всех прочих невзгод, Итале теперь все время мерз и стал даже бояться холода, поскольку не имел возможности ему сопротивляться. Сейчас он изо всех сил сдерживал дрожь, стараясь хотя бы не стучать зубами. Чтобы отвлечься, он старался все время смотреть в окно или в узкую щель в передней стенке кареты, но там ему была видна в основном шляпа мальчишки-форейтора и кусочек серого неба. Но когда карета поворачивала, становились все же видны и вершины гор. Быстро наступал день. Теперь уже и округлые холмы по обе стороны от дороги были ярко освещены солнцем. В такие погожие летние дни в горах обычно убирают урожай. Впрочем, сено с лугов было давно уже скошено и убрано, и теперь наступила очередь зерновых. На полях, раскинувшихся по склонам холмов, виднелись ряды жнецов; их серпы, взлетая в воздух, поблескивали на солнце. Когда дилижанс проезжал по деревням, мимо помещичьих усадеб или хозяйств арендаторов, дома которых располагались обычно совсем рядом с дорогой, из-под колес врассыпную бросались с кудахтаньем белые и рыжие куры, а собаки долго неслись с лаем за дилижансом, пока он не скрывался из виду. Порой над горами, в синей, нагретой солнцем выси, лениво описывал круги коршун. Впереди, над длинными склонами и желтыми холмами предгорий, высились острые скалы горных вершин.

Итале вспомнил – теперь уж годы прошли с тех пор! – как, уезжая из этих краев, вытащил часы, чтобы точно заметить мгновение, когда родные вершины скроются с глаз; это был сентябрь, и время он запомнил: девять двадцать утра, вот только число вспомнить так и не смог. Тогда он ехал в Соларий. Из Солария дорога со временем привела его в Красной, Айзнар, Эстен, Ракаву, в темную холодную камеру, где он был прикован к стене, на площадь Рух, освещенную лучами восходящего солнца, и улицу Эбройи в дыму пожаров… Что ж, круг замкнулся, но и теперь он не знал, как дальше ляжет его путь и есть ли на свете такое место, которое он с чистым сердцем мог бы назвать Домом. Итале хотел было достать часы, но, не обнаружив их, решил, что они потеряны; потом вспомнил, что, поскольку часы больше не ходили, он просто оставил их на столе в квартире Карантая. Теперь они наверняка достались полицейским. Ну и пусть.

Санджусто судорожно вздохнул во сне. Хотя перед отправкой в путь кузнец в Фонтанасфарае как следует уложил ему руку в лубок, сильные боли у него не прекращались, и он старался как можно больше спать. Напротив него, тоже забившись в угол, спала юная мать. Ее еще совсем детское, округлое лицо казалось во сне странно суровым. Ее сынишка, соскользнув на пол кареты и устроившись между узлами, грустно посматривал оттуда и явно собирался заплакать. Вид у него был совершенно несчастный. Итале с виноватым видом отвел глаза. Ему не очень хотелось развлекать малыша, однако он был единственным бодрствующим из взрослых, и мальчик, несколько раз судорожно вздохнув, начал всхлипывать все громче, глядя прямо на Итале. Он был таким маленьким и беспомощным, что Итале не выдержал и, наклонившись к нему, сказал тихонько:

– Не плачь. Маму разбудишь.

Глазенки малыша тут же наполнились слезами, личико сморщилось, и он, как бы пробуя голос, негромко заревел.

– Вот черт! – выругался Итале, протянул руки и, вытащив ребенка из груды узлов, посадил к себе на колени. Прикосновение к легкому и хрупкому тельцу поразило его. Ну конечно же малыш не виноват в том, что ему холодно и скучно!

Ребенок еще раза два всхлипнул, потом легонько вздохнул раза два, точно вторя печальным вздохам спящего Санджусто, сунул палец в рот и принялся крутить пуговицу на пальто Итале. Как называла его мать? Ах да, Стасио. «Отец-то Стасио умер, – рассказывала она кому-то в айзнарском дилижансе прошлой ночью. – Еще в июне. От чахотки». Итале почувствовал, что его руки легко касается ручка ребенка. Странно, эта женщина не назвала умершего по имени, не сказала «мой муж», нет – всего лишь «отец Стасио», словно вся суть умершего молодого мужчины заключалась в его отцовстве. Стасио нашел новую интересную пуговицу – на жилете Итале – и теперь осторожно ощупывал ее, точно скряга свое сокровище, но палец изо рта так и не выпускал. Постепенно головенка его клонилась все ниже, потом он положил ее Итале на плечо и уснул. Бедняга, наверное, просто замерз, думал Итале, а теперь вот согрелся, ну и пусть поспит. В окно Итале больше не смотрел; он не сводил глаз с маленькой, почти невесомой головенки, прильнувшей к его плечу. Волосы у малыша были каштановые и очень мягкие. Итале легонько погладил мальчика по голове, думая о своем давнем друге Эжене Бруное; у Бруноя волосы тоже были каштановые, только жесткие и сухие. Итале попытался вспомнить его лицо, но не смог. Да он по-настоящему почти ничего не мог вспомнить из своего прошлого, и каждый раз у него возникало лишь какое-то тупое сожаление. И стыд. И вслед за стыдом, как всегда, пришли мысли о бессмысленной гибели Изабера, но он постарался прогнать эти печальные мысли и стал думать о Френине, о Карантае… Хотя и эти мысли тоже оказались невеселы: Карантай, наверное, ранен или убит, а может, арестован и сидит в тюрьме, а вот что могло произойти с Брелаваем? Представив себе, что и Брелавая могли схватить, бросить в холодную темницу, приковать на цепь, Итале невольно сжал кулаки. Но тут же постарался расслабиться, чтобы не разбудить уснувшего мальчика. Ну что ж, этот список следовало все же завершить. Итак, Амадей мертв, а Луиза… Странно, он никогда не думал о ней как о друге, никогда не ставил ее в один ряд с другими… Луиза, недобрая, ничего не прощающая ни другим, ни себе самой, такая верная и преданная, но предавшая себя и преданная им… Да, преданная им, Итале, как и все остальные, впрочем! И оба они – и он, и Луиза – были преданы собственными страстями, собственными надеждами, собственной любовью. Чему бы он, Итале, ни пытался отдаться со всей своей страстью, со всем сердцем и умом, всюду он умудрялся нанести обиду, кого-то ранить, и хуже всего для него самого было сознавать это. Рука Итале, обнимавшая отяжелевшего во сне малыша, онемела, но он не шевелился, чтобы его не разбудить. А потом неожиданно задремал и сам.

Ближе к полудню карета остановилась в горной деревушке. Итале с облегчением передал Стасио матери и растер наконец затекшую руку. Потом вместе с Санджусто выбрался из кареты и спросил у возницы:

– Это уже Бара?

– Ага, – откликнулся возница довольно, надо сказать, дружелюбно: говор у этого пассажира был явно местный.

– Мы уже почти на самой границе, – сказал Итале, отходя на обочину дороги, где стоял, потягиваясь и зевая, Санджусто. – Еще чуть-чуть – и Монтайна, а там полиции и ее сыщикам до нас не добраться.

Друзья немного погуляли по залитым солнцем горбатым улочкам Бары, погладили голодную собаку, что подошла к ним, выпрашивая подачку. Говорить обоим не хотелось, и они вскоре повернули назад, чтобы позавтракать в харчевне, больше напоминавшей сарай, над дверями которой красовалась вывеска: «Отдых путешественника». Обыкновенная деревенская девушка подала им самую простую еду – хлеб и сыр. Итале огляделся: грязные стены, грязный пол, грубые скамьи, щербатый стол; в открытую дверь была видна залитая солнечным светом пустынная улица, на которой, кроме тощей собаки, гревшейся на солнце, не было ни души. Девушка, поставив на стол кувшин кисловатого местного вина, только вытаращилась, когда они попросили кофе. Она явно страдала базедовой болезнью: у нее был довольно заметный зоб, выпученные глаза смотрели туповато. Итале успел уже позабыть этот туповатый взгляд, столь характерный для жителей горных селений.

Итале выпил вина и взял несколько газет, явно оставленных здесь проезжающими; в одной из них во весь разворот был напечатан текст одной из песен, с какими скитаются по дорогам местные коробейники; другая, по сути, представляла собой листовку, которую он машинально начал читать. Под заголовком «РЕВОЛЮЦИЯ» там говорилось следующее: «27 июля жители Парижа от имени всего французского народа подняли восстание против…» Дальше Итале читать не стал, но все же невольно отыскал глазами самую нижнюю строчку: «13 августа 1830 года. Редакция журнала „Новесма верба“». Санджусто все еще жевал кусок хлеба. Итале положил листовку, встал и вышел из харчевни на солнце. Перед ним был жалкий кособокий домишко – щелястая дверь, в окне вместо стекла промасленная бумага, у колодца роются в грязи свиньи… К ногам Итале все жалась та тощая белая собака. Он посмотрел в другую сторону: на дальнем конце коротенькой деревенской улицы победоносно возвышалась на своих огромных колесах почтовая карета, казавшаяся больше окружавших ее лачуг. За деревней улица вновь превращалась в извилистую горную дорогу, по которой им предстояло еще довольно долго ехать и которая уже привела их достаточно далеко.

– По-моему, лошадей уже запрягли, скоро поедем, – заметил Санджусто, тоже выходя на улицу.

Итале отвернулся и с такой силой оперся ладонями о стену харчевни, словно хотел столкнуть жалкий домишко под откос. Он чувствовал ладонями горячую сухую глину, жар солнца на плечах и думал: «Здесь я спущусь на землю; я одержу победу, ибо помыслы мои были высоки, но я потерпел поражение». Да еще какое! Все эти бесконечные слова, разговоры, споры оказались пустым сотрясением воздуха. Ложью. Потому что стальная цепь, которой ты прикован к стене, позволяет сделать не более двух шагов в сторону!

Пять лет он тосковал по дому, а теперь был вынужден возвращаться туда как беглец, был вынужден признаться себе, что дома-то у него и нет.

Медленно, упорно тащили дилижанс низкорослые лошадки, карета, покачиваясь, ползла по извилистой дороге вверх, и горы теперь заслоняли почти полнеба. Днем дилижанс остановился в Вермаре, а потом они, проехав километров пятнадцать по серпантину, поднялись еще метров на шестьсот; теперь дорога вела скорее на юг, чем на запад. Воздух становился все суше и прозрачнее, горы стали темно-синими, сверчки, кузнечики и цикады на склонах оглушительно звенели; мальчишка-форейтор надвинул шапку на глаза и, чтобы не заснуть, монотонно что-то напевал. Одна из этих песен была Итале знакома:

Серая мгла да дождь осенний,

Спи, любимая, крепко спи!

Сердце мое разбито, разбито,

Спи, пока не разбудят, спи…

– Не приставай к господину, Стасио!

– Ничего, он мне не мешает.

– Вы очень добры! Иди-ка сюда, сынок.

– Да пусть он у меня посидит.

Итале позволил малышу обследовать жилет, благодарный за то, что Стасио отвлек его от горьких мыслей о доме, а горы все толпились вокруг, глядя на него точно с упреком.

Дорога продолжала петлять, поднимаясь по щеке горы; мать Стасио, глянув в пропасть, по краю которой тащился дилижанс, побледнела и закрыла глаза.

– Ничего, – подбодрил ее Итале. – Еще километра три, и серпантин кончится, а дальше, до самого перевала, дорога почти прямая.

Теперь их обогнал бы даже пеший; упорные лошадки не сдавались и дружно натягивали поводья, мальчишка-форейтор окончательно проснулся, и над спинами лошадей то и дело свистел кнут возницы.

– Не скажете ли, господин, что это за горы?

– Это горы над озером Малафрена.

– Хой! Хой! – послышался сердитый крик возницы.

– Похоже, мы сейчас перевернемся, – равнодушно сообщил Санджусто.

Однако карета тут же выровнялась. Лошадки тянули исправно. Заходящее солнце светило теперь справа, и длинная тень горы Синвийя легла на лесистые склоны горы Сан-Дживан, стеной выросшей перед ними и отделявшей горную долину от открытых солнцу и ветрам предгорий.

– Очень похоже на те места, где я родился, – тихо промолвил Санджусто. – А если приглядеться – ничего общего! – Он помолчал и прибавил: – Значит, я все-таки с тобой поехал…

Итале рассеянно кивнул; он боролся с воспоминаниями о пасхальной службе в айзнарском соборе, но избавиться от мыслей об этом никак не мог и наконец сказал вслух:

– Жаль, что я раньше не решился на все плюнуть и уехать домой! Тогда я еще не зашел так далеко, тогда я еще мог вернуться!

Санджусто остро на него глянул, помолчал и заметил:

– Пять-шесть лет – срок небольшой, Итале. А человек всегда в итоге возвращается домой.

– Но что он… с собой приносит?

– Разное. Не знаю.

– Ох, каким же я был раньше глупцом! Еще до того, как… Теперь-то я умный. Теперь-то я понимаю собственную глупость и безответственность! Но какой смысл в подобных уроках? Что хорошего в приобретенной таким способом премудрости, если за нее приходится платить надеждой?

– Не знаю, – повторил Санджусто очень тихо и смиренно.

Итале вдруг почувствовал жгучий стыд. Некоторое время он молчал, говорить о своих переживаниях ему совсем расхотелось. Привычка громко протестовать была в нем достаточно сильна, ибо возникла на благодатной почве, но теперь с этим пора было кончать и возвращаться к еще более старой привычке: к молчанию.

Снова проснулся Стасио, захныкал, и Итале, усадив малыша на колени, позволил ему играть с пуговицами на своем жилете. Горы, с одной стороны ярко освещенные солнцем, а с другой – совершенно черные, казалось, совсем сомкнулись над дорогой, однако лошади теперь бежали быстрее: дорога постепенно выровнялась, и вскоре, за перевалом, они увидели Партачейку, раскинувшуюся в узкой долине. Мальчишка-форейтор приветствовал ее появление протяжным свистом. Итале со стесненным сердцем смотрел на горбатые островерхие крыши Партачейки, на ее извилистые улицы, на лестницы между тесно стоящими домами, на монастырь Синвийя, хмуро взиравший на город с холма и казавшийся совершенно белым на фоне темного склона горы, на гостиницу «Золотой лев», где он любил бывать ребенком и любоваться тем, как въезжают в город высокие запыленные экипажи из каких-то далеких невообразимых мест…

– А теперь куда? – спросил Санджусто, когда они уже стояли посреди булыжной мостовой.

Итале, казавшийся совершенно растерянным, не сдвинулся с места:

– Не знаю. Я как-то не подумал…

В дверях «Золотого льва» появилась жена хозяина и с любопытством уставилась на молодых людей.

– Пошли! – решительно сказал Итале, и они стали подниматься по длинной лестнице с широкими, выложенными серой плиткой ступенями; миновав перекресток, они по узкому переулку добрались до второй такой же лестницы, которая привела их к воротам, за которыми виднелся старый сад. Здесь Итале наконец остановился.

– Итале… – Санджусто, видимо, тоже все это время что-то решал для себя, – знаешь, твои родственники… Все-таки мы явились как снег на голову. Будет лучше, если я пока остановлюсь в гостинице, а потом, когда это будет удобно, мы с тобой встретимся.

Итале с сердитым недоумением посмотрел на него, потом рассмеялся и сказал:

– А ты не сможешь остановиться в гостинице! У нас с тобой ни крунера не осталось. Ладно, не трусь, вперед!

Он рывком отворил калитку. Санджусто нерешительно последовал за ним по дорожке, обсаженной флоксами и анютиными глазками. На пороге дома их встретила юная служанка, при виде незнакомцев ставшая чрезвычайно неловкой, которая и провела их в гостиную, очень аккуратную, даже строго убранную комнату с широким окном. Вскоре туда вошла седовласая женщина, которая сперва тоже смотрела на молодых людей несколько озадаченно, потом удивление в ее глазах сменилось испугом, и она, схватившись рукой за горло, прошептала:

– Итале… Боже всемилостивый, Итале!

– Прости, прости, – говорил Итале, обнимая ее. – У меня не было ни малейшей возможности заранее дать знать о своем приезде. Прости меня, моя дорогая…

– Какой же ты худой! – прошептала Пернета, потом вдруг выпустила его из объятий и быстро сказала: – Не волнуйся, дорогой, все хорошо, это я просто от неожиданности. Ты же знаешь, в обморок я не падаю.

Она повернулась к Санджусто и поздоровалась с ним – изысканно вежливо, но с явным недоверием к чужаку, как и подобает истинной уроженке Монтайны. Она пожала ему руку, вслух повторив его имя, когда Итале его ей представил, и тут же захлопотала, сперва пригласив их сесть, спрашивая, не хотят ли они умыться и поесть, совершенно уверенная, что они умирают от голода. Пернета ни словом не обмолвилась о том, что могло бы расстроить или смутить Итале и Санджусто, если не считать того первого, невольного восклицания. Спросила только, когда он вкратце описал причину своего неожиданного приезда, долго ли он пробудет в родных краях.

– Не знаю.

Это было сказано таким тоном, что Пернета тут же прекратила всякие расспросы. Эмануэль тоже сперва ни о чем друзей не расспрашивал, хотя, надо сказать, и был несколько удивлен, когда, вернувшись домой, обнаружил, что их маленькая служанка чрезвычайно возбуждена и озабочена, Пернета, напротив, неестественно спокойна и иронична, а его собственная спальня, ванная комната, бритвенные принадлежности и чистые рубашки принесены в жертву какому-то неизвестному иностранцу и неожиданно появившемуся у них в доме племяннику.

– Когда ты уехал из Красноя? – таков был первый вопрос Эмануэля.

– Во вторник.

– Что же там происходит? На прошлой неделе почты не было, да и этот дилижанс ничего не привез…

– Газеты не выходят.

– Но почему? – недоумевал Эмануэль; краткий рассказ о днях восстания только подлил масла в огонь. – То есть, если бы ты не приехал, мы тут могли бы и вовсе ничего не узнать? Боже мой! У нас в стране, можно сказать, власть неделю назад переменилась, а мы так ничего об этом и не знаем! Может быть, у нас уже и король появился?

– Нет, пока что по-прежнему правит великая герцогиня, – засмеялся Итале. – Да и вообще никаких особых перемен не произошло. Знаешь, я хочу попросить тебя… Я бы хотел поехать домой, повидать маму. Но… я пока не знаю, каково мое положение здесь. Я ведь был вынужден бежать из Красноя. Мне запрещено находиться в столице. Может быть, и здесь ко мне могут быть применены какие-то санкции… И я бы не хотел…

Эмануэль прервал его:

– А какое значение это имеет для твоих родителей?

– Не знаю.

– Господи, Итале, о чем ты говоришь?!

– Я говорю о своем отце.

– Да… тут ты, пожалуй, прав. Гвиде следовало бы сперва немного подготовить.

– Я ведь приехал к вам потому, что мне просто больше некуда было ехать, – сказал Итале, смертельно побледнев, – но, если власти выдвинут против меня какие-то обвинения, поставят какие-то условия, я сразу же уеду за границу.

Санджусто, войдя в этот момент в комнату, так и застыл в дверях; на шее у него было купальное полотенце.

– Извините, – сказал он по-итальянски и тут же ретировался.

Дядя и племянник стояли лицом к лицу.

– Ты, дурак чертов! – заорал вдруг Эмануэль. – Разве тебе кто-нибудь хоть слово сказал о каких-то там условиях и обвинениях? Ведь я имел в виду только то, что Гвиде нездоров и его необходимо подготовить, чтобы не взволновать слишком сильно!

– Отец болен?

– Да, он с ноября плохо себя чувствует. Как ты думаешь, почему не он и не Элеонора, а именно я приезжал в Совену?

– Но ты же тогда сказал…

– Это он меня попросил не рассказывать тебе о его болезни. И я подчинился. Я всегда поступал так, как хотел Гвиде. Возможно, это было неправильно, не уверен. Но дело в том, что с месяц назад ему опять стало хуже. Я даже хотел написать тебе, но твои родители в один голос просили меня этого не делать.

– Зря, ведь я мог бы приехать!..

– И какой был бы от этого прок больному?

Итале сел на кровать; чувствовалось, что он с трудом держится на ногах. Он по-прежнему был очень бледен, и Эмануэль догадался наконец, что он вот-вот потеряет сознание.

– Никакого, – сказал Итале.

– Все не так плохо, мальчик мой. Сейчас Гвиде чувствует себя не хуже, чем прежде. Это все та же старая болезнь сердца; она может длиться десятки лет с переменным успехом. Я вовсе не хотел так тревожить тебя. Но тебе нельзя прийти к нему рассерженным…

Итале покачал головой.

– Эмануэль, – послышался из-за двери голос Пернеты, – так, может, тебе съездить верхом на озеро и подготовить Гвиде и Элеонору? Скажи, что мы тоже скоро приедем. А я пока покормлю мальчиков ужином, велю запрячь в двуколку Аллегру, и через часок-другой мы будем там.

– Ты, пожалуй, права, – согласился Эмануэль и снова повернулся к Итале, желая как-то его подбодрить, но не находил нужных слов.

Он не чувствовал себя вправе вмешиваться в отношения Гвиде и Итале, всегда характеризовавшиеся абсолютной верностью друг другу и вечным соперничеством, глубочайшим пониманием и резкой враждебностью, связанной с чрезвычайной душевной уязвимостью обоих. И каждый раз Эмануэль, стоило ему приблизиться к костру страстных взаимоотношений отца и сына, обжигал пальцы, терял дар речи, начинал путаться в выводах и догадках. И все же именно ему всегда приходилось первым сообщать Гвиде приятные и неприятные новости, касавшиеся Итале, всегда посредником в их спорах становился именно он. Так что Эмануэль оседлал лошадь и отправился в путь сквозь ставшие уже совсем длинными вечерние тени. Два с половиной года назад он тоже спешил на озеро, чтобы сообщить Гвиде об аресте Итале, и все сделал не так, как нужно, неосторожно расковыряв своими неуклюжими пальцами старую и болезненную рану. И сейчас, в разговоре с Итале, он совершенно неправильно понял мальчика, который всего лишь пытался сохранить остатки собственной гордости. Для этих двоих, Итале и Гвиде, гордость всегда была на первом месте! Сила, терпение, даже ярость – все уступало их гордости, их непреклонному желанию противостоять любым оскорблениям и равнодушному времени. Вечное сопротивление, а не соглашательство! Эти люди отдавали полными пригоршнями, но так и не научились принимать в дар. Суровость Гвиде в его сыне превратилась в безрассудную смелость, но в основе обоих характеров все равно было одно: гордость и уязвимость. Тяжело сильным людям в нашем мире, думал Эмануэль; от этого мира пощады не жди; никогда и никто из людей, бросивших вызов злу, не одерживал легкой победы.

Он надеялся застать Гвиде дома, в одиночестве, но нашел его в саду: они с Лаурой, судя по жестикуляции, увлеченно обсуждали новые посадки и даже не заметили, как Эмануэль подъехал к калитке. Лаура заметила его первой и радостно замахала рукой:

– Ой, дядя! Что, письмо пришло?

– В общем, да, – сказал он, улыбаясь. Так просто было бы рассказать обо всем Лауре! Но почему ему всегда так трудно сообщить что-либо Гвиде? – Кстати, Пернета тоже скоро подъедет. Вы нас обедом покормите?

– Конечно! Но где же письмо?

– Я его с собой не захватил, племяшка.

Лаура замолчала и насторожилась.

– Да это скорее записка, а не письмо. Итале спрашивает, можно ли ему приехать. Ты как, Гвиде, к этому относишься?

– Где он?

– В Партачейке. У меня дома. Приехал сегодня днем на почтовом дилижансе. С товарищем.

Гвиде не шелохнулся. Лаура молчала.

– Что же заставило его вернуться в Монтайну? – наконец спросил Гвиде.

– А ему больше некуда податься. Приехал в чем был. В Красное восстание. Ассамблея распущена. Два дня там шли настоящие бои. А Итале теперь в списке тех, кому запрещено проживание в столице и центральных провинциях. Он даже не знает точно, на какие провинции действие этого списка распространяется… Ты должен разрешить ему приехать домой, ни о чем его не спрашивая, не ставя ему никаких условий, Гвиде! Он потерял все, во имя чего работал…

– Условия? – пробормотал Гвиде и повернулся к Лауре. – Скажи матери, что я еду в Партачейку.

Он обогнул Эмануэля, вышел за калитку и двинулся к конюшне.

– Но они, возможно, уже едут сюда, – беспомощно сказал Эмануэль ему вслед, понимая, что остановить Гвиде невозможно, и тут же прибавил: – Да ладно, бери моего коня, он и устать-то не успел.

Гвиде вскочил в седло и тут же исчез из виду, а Лаура, глядя ему вслед, зябко повела плечами и нервно рассмеялась.

– Как странно! – сказала она. – Ты подъезжаешь, когда мы говорим о падубах. И дом, и дорога. Все как будто уже было. Я стояла здесь, а ты верхом поднимался к этой калитке, чтобы сказать, что Итале скоро приедет. Как будто есть только одно мгновение и это оно.

– Где мама, детка?

– В доме.

Они так и шли – она по одну сторону ограды, он по другую. Лаура шагала быстро, даже торопливо, но, прежде чем войти в дом, остановилась и еще раз оглянулась на сад в ясном вечернем свете, на пламенеющие розы, на пустые дорожки.

Когда они все наконец приехали домой, Лаура совсем растерялась, совершенно позабыв, что Эмануэль предупреждал ее: Итале приехал не один, а с каким-то приятелем. Она не сразу даже сообразила, кто из этих молодых мужчин – ее брат, когда бросилась навстречу вынырнувшей из густой тьмы двуколке. Она была настолько взволнована, что понимала лишь, что бежит теплым летним вечером по короткой траве и какой-то высокий человек выпрыгивает из двуколки ей навстречу и обнимает ее и мать. Ну да, это же Итале, это ведь его синий сюртук! И она тоже обнимала его, и он казался ей худеньким и хрупким, как ребенок, но лицо его было теперь лицом настоящего мужчины. Неужели это ее брат? А кто же тогда тот, второй, с рукой на перевязи? И почему он держится в стороне?

– Добро пожаловать домой! – ласково сказала она ему, и он после мгновенного замешательства улыбнулся ей, и кто-то рядом громко рассмеялся.

И сразу же ей стало хорошо и легко, и время точно вдруг повернуло вспять, и она опять стала прежней Лаурой, и это ужасное ожидание кончилось, и все наконец собрались дома…

– Входите, входите же! – нетерпеливо звала она их – отца, брата, незнакомца.

Предыдущая главаГлава 30 из 49Следующая глава