К книге
Всё об ОрсинииМалафрена. Часть IV Путь в Радико. II
37%
Малафрена. Часть IV Путь в Радико. II
18

В ту ночь Амадей допоздна лежал без сна и слушал завывания ветра. Ветер налетал порывами, сильный, холодный, и бросался с небес ледяным дождем. Когда наступало затишье, отовсюду слышались какие-то вздохи, – возможно, это вздыхал старый дом, чьи деревянные стены с трудом выдерживали безумный натиск бури, но больше это было похоже на дыхание самого ветра, который набирался сил перед очередным броском через холмы к западу. Наконец Амадей не выдержал: сел, нашарил в темноте огниво и зажег свечу. Комната выплыла из мрака, точно слабо освещенный островок тишины; даже завывания ветра стали не так слышны. На одной из торцовых стен комнаты висела карта Европы; эту карту он помнил с раннего детства – латинские названия, странные изрезанные береговые линии и границы чужих государств, полностью изменившиеся за минувшие восемьдесят лет, фантастические чудовища, резвящиеся в океанах, которых он никогда не видел… Восточный ветер в темноте за окном дул как раз в сторону океана, далекого и по-осеннему холодного, пролетая над холмами, над равнинами, над селами и городами, оставляя позади рассвет и стремясь навстречу закату. Утренняя заря, возможно, застанет этот ветер уже на побережье Франции, а вечернюю зарю он встретит над Атлантическим океаном, близ берегов далекого западного мира… Сильнейший порыв ветра, точно штормовая волна, сотряс дом. На разные голоса завыло в трубах и вдоль карнизов. Свеча на столе мигнула и зачадила. «Все, я иссяк, со мной покончено, – со злостью прошептал Амадей в наполненной вздохами и стонами тишине после очередного натиска бури. – Все ушло, все, ничего не осталось, так чего же вы от меня хотите?!»

Молчание, ветер, тьма, стены комнаты, где он спал еще ребенком… Задув свечу, он явственно увидел бледный прямоугольник окна, за которым по небу мчались тучи, гонимые ветром на запад, и наконец в небесах блеснул Орион, яростно вспыхнувший в черных клубах облаков.

Днем Амадей решил прогулять гнедого. Вторая лошадь, привезенная им из Красноя, караковая кобыла, стояла в соседнем стойле, и он будто снова услышал голос Итале, говоривший ему: «Завтра ты должен взять мою караковую, у нее отличный аллюр!» Легкий приятный голос, мягкий выговор, открытое, щедрое сердце… У Амадея вновь подступили к глазам слезы, как и в тот миг, когда он хотел попрощаться с Итале у кареты. Но вместо дружеского прощания он устроил какую-то дикую сцену, исполненную болезненной и пугающей горечи и тоски, – точно удар нанес Итале в спину, и тот выдержал эту сцену, но с изумлением и возмущением обернулся навстречу последнему удару.

Седлать гнедого Амадей не стал, а оседлал караковую кобылу и в полном одиночестве двинулся в сторону крепости Радико. Октябрь уже зажигал в лесу свои мрачноватые костры, березы начали облетать, и, оборвав на них золотые листья, ветер, казалось, истощил свои силы. Легконогая кобылка вскоре миновала лесок и быстро бежала по склону холма к вершине. Окрестные холмы были пустынны, лишь кое-где виднелись овечьи отары, принадлежавшие его брату, – проворные крепкие животные поворачивали голову в сторону одинокого всадника. Небо было бледно-голубым. Один раз в зените лениво покружил ястреб и полетел куда-то на север.

На вершине холма Амадей спешился; здесь когда-то был двор крепости. Продолговатая насыпь с обломками торчащих из земли остроугольных каменных глыб обозначала некогда стоявшие здесь мощные стены. Ветер, что на возвышенных местах не затихал ни на минуту, играл в желтоватой траве. Крепость была разрушена практически полностью, уцелели лишь часть ворот да нависавшие над крутым откосом остатки внешней стены. Башня, впрочем, выстояла и высилась над равниной, вся покосившаяся и щербатая, но почти столь же огромная и величественная, как солнце в небе, уже клонившееся к западу, как далекие лиловые горы, скорее ощутимые у восточного горизонта, чем видимые в туманной осенней дали. Орудийная аппарель вела внутрь башни, на второй этаж. Верхние же, деревянные этажи башни были сожжены дотла при захвате крепости сто восемьдесят лет назад; от них остались лишь каменные столбы и балки да синий кружок неба над головой. Среди камней под прикрытием стен буйно разрослись травы, в оконном проеме на втором этаже, метрах в пятнадцати от земли, качали головками ярко-розовые маргаритки. Амадей подошел к узкому южному окну-бойнице; отсюда открывался вид на залитые солнцем холмы. На подоконнике было четко вырезано ножом в твердом серо-желтом песчанике:

Amadeus Ioannes • Estensis

anno MDCCCXVIII

vincam[37]

Это он написал здесь за два дня до своего первого отъезда из Эстена в Красной. Тогда ему было семнадцать. Он вспомнил сразу – в одном легком видении, полном запахов, ощущений погоды и красок заката, – все те мгновения, когда стоял у этого окна, приезжая сюда, в Радико, один. Впервые это произошло сразу после смерти матери. Тогда он пришел сюда пешком, поднялся по разрушенной аппарели и, совершенно вымотанный, уселся на пол как раз под этим вот южным окном и вскоре обнаружил, что смерть не имеет здесь власти, ибо все здесь и так давно мертво, но в то же время удивительно прочно и нерушимо. Солнце тем временем успело зайти, башня наполнилась синими тенями. Амадей слышал, как его зовут там, внизу, но откликнулся не сразу. Его отец, Ладислас, слуги – все искали его, громко выкрикивая его имя; ведь ему тогда было всего десять лет.

И теперь башня точно так же медленно наполнялась тьмой; сразу стало холоднее, словно то была не ночная тьма, а тяжелая ледяная вода. Амадей вышел наружу и присел на камень у разрушенной стены, греясь в последних косых лучах солнца и глядя вдаль, на широкий простор, который в детстве считал своим королевством, а себя самого – принцем и хозяином этого разрушенного замка. Наконец сумрачные тени доползли до вершины. Пугающе острая боль утраты, что пронзила его сердце во время расставания с Итале, и вся та тревога и горечь, что преследовали его с тех пор, как они покинули Красной, вдруг исчезли – точно тяжкое бремя упало наконец с его плеч здесь, среди этих громадных камней, среди этих развалин на вершине холма, на ветру, в сгущающихся сумерках. Когда Амадей наконец встал, то так и не смог сделать ни шагу, медлил, подчиняясь громаде разрушенной крепости, признавая ее абсолютное, целительное равнодушие и ее абсолютную власть над ним. Он стоял один, наконец-то один, в том единственном месте, где только и мог быть самим собой, мог быть совершенно свободным. «Вот оно, это место. Вот куда я давно должен был прийти!» – думал он с восторгом. И в тот же миг, словно обернувшись к зеркалу, увидел себя – кривляющегося и хвастливого шута в доме, исполненном истинного величия. Почему он не захотел поехать сюда с Итале? Из ложного стыда. Не хотел, чтобы Итале увидел те слова, вырезанные на каменном подоконнике в башне: vincam, «я одержу победу», и в своем неведении и великодушии поверил бы этому. Ибо Итале действительно верил в победу, в дух борьбы и торжества. Он никогда не жил в разрушенной башне, на бесплодной земле. Не видел, что выбор лишь один – между иллюзией и лицемерием, – хотя такой выбор даже и делать не стоит. «Зачем я здесь?» – презрительно спросил себя Амадей, идя к лошади. Едва миновав самые крутые места, он пустил кобылу в галоп, оставляя позади свое поражение и невозвратное ощущение мира и покоя.

И без того в тот вечер он был в плохом настроении, однако оно еще ухудшилось, когда он увидел, с каким терпением реагирует брат на его надутую физиономию, а «сестренка» (будто снова прозвучал у него в ушах голос Итале) держится как-то особенно застенчиво и осторожно. Господи, да оставили бы они его наконец в покое! Неужели они не в состоянии понять, что ему невыносимы их заинтересованность и любовь, их человеческие нужды и жертвы; что он не умеет и никогда не умел жить с людьми. Нет, ему следует первому разрубить этот узел, оставить их, уехать… Вот только куда?

– А этот твой друг мне очень понравился! – сказал Ладис через несколько дней с отъезда Итале.

Братья стояли на заднем дворе; Ладислас заказал новые петли в кузне Колейи и попросил Амадея помочь ему перевесить ворота. С воротами они только что покончили, и Ладис проверял, хорошо ли работает стальной засов, низко склонившись к нему и, как всегда, поглощенный тем, что делает.

– Я твоих друзей представлял себе совсем не такими.

Амадей у колодца смывал с рук ржавчину – испачкался, когда они снимали старые петли.

– Друзья… – презрительно протянул он. – Итале – единственный настоящий человек, которого я там встретил за последние десять лет и о котором не раз уже вспоминал после его отъезда.

– Ты думаешь здесь остаться?

– Наверное.

– И я, и Дживана ничуть не против, – сказал старший брат. – Это твой дом. Но сколько тебе сейчас? Двадцать шесть, скоро двадцать семь. По-моему, это не самое подходящее место для такого молодого человека, если только ты не собираешься вместе со мной погрузиться в сельскохозяйственные заботы. А больше здесь и заняться-то нечем.

– Ну, тебе, похоже, занятий вполне хватает.

– Я люблю землю. И у меня есть жена. И я готов был проехать сто километров в один конец, чтобы только ее увидеть, когда за ней ухаживал. Тебе-то ведь нужно гораздо больше. Неужели ты станешь торговать рожью и овцами? И пожертвуешь ради этого своей работой?

– Работой? У меня ее больше нет. Я уже сделал все, что мог.

Ладислас, оторвавшись наконец от засова, выпрямился и посмотрел на него.

– Ты что, хочешь сказать, что уже написал все свои книги? И больше не желаешь знаться с литературой? – спросил он.

– Это литература не желает знаться со мной! Все кончено. Я выжат как лимон и выброшен на помойку.

Ладислас, спокойно глядя брату прямо в глаза, уверенно заявил:

– Это твое призвание, а такими вещами не бросаются.

– Я говорю тебе, что кончился как писатель. Литература не желает больше знаться со мной! – в отчаянии повторил Амадей.

– О господи! – презрительно воскликнул Ладислас. – Ты все такой же!

В презрительном упреке было столько понимания его характера, честной, безответной верности и готовности прощать, что Амадей утратил дар речи. Он чувствовал себя ребенком, сморозившим ужасную глупость, и вспыхнул от стыда, сжимая ручку насоса, но глаз не отвел.

В тот вечер после ужина Амадей ни разу к брату не обратился, зато с Дживаной беседовал больше обычного. Он ее смешил, смущал похвалами по поводу ее сообразительности и даже отчасти вернул молодой женщине уверенность в себе, когда, впервые за все то время, что провел дома, стал описывать свою жизнь в Красное, своих знакомых из светских и литературных кругов, различных актеров и политиков. Для Дживаны эти рассказы были настоящей «Тысячей и одной ночью». Она была очарована, потрясена, восхищена, она требовала подробностей, уточнения обстоятельств, глаза ее потемнели и светились, а под конец она сказала:

– Но я этому не верю, Амадей!..

И ночью, когда Амадей уже лежал в постели, в ушах его все еще звучало это ее «Но я этому не верю, Амадей!..»; он видел ее сильные, но еще по-детски пухлые руки, сплетенные под обтянутой темным корсажем грудью, и даже выругался в полный голос, проклиная себя и желая одного: изгнать из памяти звуки ее голоса и ее милый образ. Он долго ворочался с боку на бок и в конце концов сел и зажег свечу. А его старший брат тоже лежал в это время в постели рядом со своей крепко спящей женой и тоже не спал, вспоминая ее неуверенно-восторженное восклицание: «Но я этому не верю, Амадей!..» – в гневе сжимая кулаки и стараясь подавить приступ ревности и дикое чувство собственной вины.

Еще три вечера прошли так же. После ужина Амадей и Дживана беседовали, смеялись, играли на клавикордах; Дживана пела или подшучивала над Амадеем, одновременно восхищаясь теми экспромтами, которые он исполнял для нее. Она совсем освоилась и поддразнивала Амадея так, как никогда не поддразнивала Ладисласа. Она обращалась к нему повелительным тоном, подражая тем великосветским дамам из Красноя, которых он ей с таким юмором описывал; она явно флиртовала с ним. Она была очарована его рассказами о театре и задавала ему бесконечные вопросы о сцене, о пьесах, об актерах и актрисах, женщинах, чья жизнь во всех отношениях была противоположна той, какую вела она: где они живут? сколько им платят? как они тратят свои деньги? бывают ли у них дети? И так далее без умолку. Она заставляла Амадея подробнейшим образом отвечать на ее вопросы, и тот, посмеиваясь, ей подчинялся. А Ладислас молча сидел у камина.

На четвертый вечер Ладислас сразу после ужина ушел из дому. Он поднялся по горной тропе на пастбище и довольно долго сидел там со своими пастухами у костра, такой же молчаливый и насупленный, каким был и дома у камина. Однако, вернувшись домой, он обнаружил, что в гостиной тихо, а жена в одиночестве что-то шьет у огня и выглядит очень усталой и немного испуганной.

– А где же Амадей? – спросил Ладислас каким-то неестественно бодрым тоном.

– У себя.

– Что, сегодня музыки не будет? – спросил он и зачем-то подмигнул ей.

– Какая ужасная погода сегодня! – сказала она, не отвечая на его вопрос. – И ветер подул плохой.

В Полане всегда говорили о ветре как о живом существе. Дживана подняла на мужа глаза и застенчиво к нему потянулась.

– Вид у тебя усталый, детка, – с нежностью сказал он. – Ступай-ка спать.

И она послушно пошла наверх, а он остался у камина. В спальню он поднялся лишь после полуночи. Из-под двери Амадея пробивался тонкий золотой лучик света, отчетливо видимый на темном потертом ковре в коридоре; в комнате у него было тихо. Ладислас некоторое время постоял перед этой закрытой дверью в полной темноте, видя у своих ног лишь эту светлую полоску и изо всех сил стараясь сдержаться и не окликнуть брата. А по другую сторону двери Амадей сгорбился над разбросанными по письменному столу листами бумаги, мучительно подыскивая нужное слово; им владело сейчас какое-то странное, лишенное эмоций упоение. Творческий экстаз. Он наконец получил от Дживаны то, что ему было так необходимо, – нервное напряжение, порожденное тяжким, нетерпеливым и опасным желанием, которое он задушил в зародыше; именно в таком состоянии ему всегда писалось лучше всего. Как только Ладислас после ужина ушел в горы, Амадей тоже решительно встал и, оставив Дживану в гостиной, поднялся в свою комнату, злой от стыда и презрения к самому себе. Он сразу же сел за стол, намереваясь написать письмо – все равно кому, туда, в Красной, куда он должен поскорее уехать, убраться из этого дома во что бы то ни стало. Затачивая перо, он вдруг почувствовал, как в мозгу рождаются слова, эти слова движутся, останавливаются и наконец выстраиваются в нужном порядке: «Здесь, у развалин башни, конец пришел надеждам… В обители отчаяния принц… И в башне той, что на краю надежды возвышалась…» Выстроившиеся было слова то и дело разбредались в разные стороны, рисунок их все время менялся, но смысл был прежним и заполнял собою весь мир, точно гулкое эхо в горах, и Амадей, слепо ткнув наполовину заточенным пером в чернильницу, принялся писать, царапая бумагу, вычеркивая слова, сражаясь с ангелом умело, как вышедший на ринг профессиональный борец.

Четыре дня он практически не выходил из комнаты, а когда все же спускался поесть, то был в прекрасном расположении духа, хотя чрезвычайно рассеян, на вопросы отвечал невпопад и ел все, что бы перед ним ни поставили. Поев, он снова уходил к себе и садился за работу. На четвертый день, уже поздним вечером Амадей вошел к брату в кабинет – холодный закуток, где Ладислас обычно возился со счетами и прочими документами:

– Можешь мне полчаса уделить?

– Входи. Меня от этого уже тошнит!

– А что это?

– Налоговые квитанции. Я уже третий год подряд обращаюсь в Ракаву за разъяснениями, а они в ответ присылают мне все те же дурацкие бумажонки, которые получают от чиновников из Красноя. Неужели они, например, считают, что наши крестьяне станут платить этот новый налог на дома? Неужели им так хочется крови? Ну так кровь довольно скоро и прольется, если Генеральные штаты не внесут в налоговую систему соответствующих изменений!

– Господи, и здесь то же самое!..

– Все революции порождены налогами. Для того чтобы это узнать, не нужно ездить в столицу, – с усмешкой заметил Ладислас, подшучивая то ли над братом, то ли над самим собой. – А что это ты мне принес?

– Хочешь послушать?

Ладислас поудобнее устроился за письменным столом, и Амадей прочел ему свою новую поэму, стоя, звонким, даже резковатым голосом, который не становился глуше и мягче даже в самых лирических местах. В этих стихах воплотилась, кажется, вся плавность, нежность и удивительная мелодичность его поэзии, но даже и намека на эти качества не было в его голосе и манере чтения. То была некая фантазия, некий сон о разрушенном замке, где перед героем возникают мрачные и отрывистые образы, как бы порожденные окружающей его тьмой и затем вместе с нею исчезающие, неясные, тревожные, неожиданные.

Когда Амадей умолк, в кабинете некоторое время стояла звенящая тишина; потом Ладислас каким-то странным жестом выставил перед собой пустые ладони и, глядя на них поочередно, прошептал с улыбкой:

– Вот видишь, ты все можешь.

– Нет, это не я. Это оно, то место, Радико! Если только у меня получилось…

Ладислас вскинул на него глаза:

– Радико? В дурном сне…

– В действительности. В яви. – Теперь голос Амадея звучал значительно мягче, словно он, прочитав поэму вслух, освободился от владевших им чувств.

– Единственная дорога через холмы ведет туда, и попасть туда иначе нельзя – как во сне, когда ты не выбираешь, когда выбора нет и не может быть… Это страшно, Амадей, – неуверенно и мрачно сказал Ладислас, и Амадей торжествующе улыбнулся, принимая это как похвалу, как констатацию одержанной им победы.

– Ты всегда был моим лучшим читателем, Ладис!

Он сел, и братья посмотрели друг на друга – Ладислас, темноволосый, мрачноватый, настороженный, и Амадей, как всегда тщательно одетый, с отлично подстриженными и уложенными рыжеватыми волосами, спокойный, мерно постукивая свернутой в трубку рукописью по колену.

– Разумеется, это сон, – снова заговорил он. – Это не Радико сама по себе, а просто сон об этой башне, об этом месте… некое видение… Дело в том, что несколько месяцев назад, в июле… Не знаю, сумею ли я это описать! К этому времени я практически за полгода не написал ни строчки, и однажды ночью, в июле, меня вдруг снова потянуло… в один дом, куда я часто ходил раньше. К женщине, которую… Впрочем, ты эту историю достаточно хорошо знаешь. С этой женщиной я порвал больше года назад и уже снова начал было уважать себя, работая вместе с Сорде и его командой; я был, как бы это выразиться… В общем, я вернулся к ней; и она меня приняла. Разумеется, все это ее весьма забавляло; она даже отослала прочь своего нового любовника, чтобы освободить для меня место в своей постели. Я тогда напился, плакал, и она в итоге снова меня выставила. Это было ужасно… Я всю ночь бродил по городу, кое-что, главное, я до сих пор помню… А утром вернулся домой и завалился спать. Проснулся уже вечером. В Красное июль всегда очень жаркий, и я, конечно, чувствовал себя отвратительно. Мне казалось, что так низко я никогда еще не падал. Я долго, в тупом оцепенении сидел у окна. Я целых пять лет снимаю эту квартиру исключительно из-за окна, которое выходит на тенистый парк и набережную. Прямо под моим окном растут огромные старые каштаны, а за ними видны лужайки, главная аллея и в конце ее набережная, вечно полная народа, карет, залитая солнцем, а уже за нею, вдали – фасад дворца, длинный и строгий. Все это внушает мне определенную смесь ужаса и восхищения, а также – некую меланхолию, точно наступает конец чего-то… Итак, я сидел у окна, где сиживал прежде десятки тысяч раз, и теплый ветерок шевелил бумаги у меня на письменном столе, а меж деревьями, словно клубы пыли, тем временем сгущались сумерки. Я ни о чем не думал, я чувствовал себя совершенно опустошенным, выпитым до дна… Вот тогда-то мне и привиделся тот сон, если только это был сон. Я ведь не спал. Не знаю, что это было такое… Я бы даже пересказать это не мог. В своем романе я пытался описать человека, который не может уйти от собственной судьбы, и все, что он делает, является проявлением этой судьбы, ее частью, даже когда он уверен, что действует совершенно свободно. Вот и мой сон был примерно о том же. Я видел собственную жизнь – прошлую и будущую – как дорогу среди холмов. Но меня на ней не было. А дорога была, и я видел знакомые места, но знал ли я их прежде или же узнаю только лишь, что они всегда были передо мной? И это… это, собственно, все! Я не в состоянии описать этот сон, я не могу вернуть его назад. – Он сел настороженный, будто к чему-то прислушиваясь. – Нет, бесполезно! – пожал он плечами. – А потом, когда я начал писать вот это, – он хлопнул рукой по рукописи, – и добрался до замка в ночи, я вдруг понял, что описываю одно из своих тогдашних видений, тот сон! Крепость Радико ночью, под дождем, в кромешной тьме, задолго до рассвета. Я видел ее перед собой. Видел средь бела дня, при ярком свете солнца, хотя находился тогда почти в четырех сотнях километров от нее! Как? Почему? Каким образом? Что это означало? Не знаю. Я больше не задаю подобных вопросов. Я не имею права их задавать. Я это право утратил. Я жил только своими мыслями и чувствами, питаемыми тщеславием, я жил в том мире, который создал сам и для которого сам придумал законы. Я сам выбрал этот мир снов и мечтаний. А потом просыпаешься и видишь, что утратил гражданство того мира, где светит солнце. Что позабыл значение и смысл реальных вещей. Что утратил свои права…

– Есть ли хоть у кого-нибудь хоть какие-то права?

Амадей не ответил. Ладислас встал; он казался особенно высоким и плотным в грубоватой куртке из овчины, которую надевал, работая в этой холодной комнате. Он прошелся по комнате и сказал:

– Когда мне было двенадцать, а тебе шесть, мы ездили в Фонте к пасхальной мессе. Помнишь?

– Да. Пока мама была жива, мы ведь почти каждый год ездили туда, верно?

– Но в тот раз мы возвращались по старой дороге мимо Фастена и Радико, потому что мост над Гарайной снесло паводком. Ехать пришлось почти всю ночь. Мимо Радико мы проезжали незадолго до рассвета. Я хорошо это помню, потому что ты спал, а тут вдруг проснулся и все пытался открыть окно пошире. И всех призывал: «Посмотрите на замок, посмотрите на замок!» В итоге отец дал тебе подзатыльник, ты успокоился, и дальше мы снова поехали уже в тишине. Но я помню, что и с меня тоже сон моментально слетел, когда я увидел черный силуэт башни на фоне темно-серого, лишь чуть-чуть начинавшего светлеть неба. В точности как в твоей поэме! Ты описал те самые мгновенья.

– Я этого совсем не помню. Двадцать лет прошло! Странно, как работает память, правда? – Амадей никак не мог унять дрожь, пальцы его не слушались. Эти мгновения детства, которые хорошо помнил его брат, а сам он даже вспомнить не смог… все это не имело объяснения, не имело ответа, все это было бездной, и он в ужасе от этой бездны отвернулся. – Как здесь холодно, Ладис, – тихо промолвил он наконец. – Пойдем-ка наверх, посидим у камина.

– Ты иди, – ответил брат. – А мне еще нужно с этим покончить.

Предыдущая главаГлава 18 из 49Следующая глава