Этим сентябрьским утром деревенские женщины, торговавшие на центральном рынке Красноя луком, яблоками, сметаной, сыром и другими плодами садов, огородов и молочных хозяйств, еще до полудня распродали свой товар и собрались с пустыми корзинами и бидонами домой, надеясь сесть на какую-нибудь попутную телегу, однако пройти через Соборную площадь им не дали. Австрийская полиция и большой отряд дворцовой стражи в алых мундирах уже перекрыли одну улицу и очищали от народа вторую, громко требуя разойтись. Над конскими головами покачивались каски, поблескивали кокарды; лошади нервно прядали ушами, золоченые пуговицы мундиров сверкали в лучах солнца, еще по-утреннему неяркого, но уже начинавшего припекать. Те, кому удалось подойти ближе к площади до того, как их остановили и сбили в толпу, могли видеть, что целый батальон гвардейцев выстроился рядами перед входом в собор.
– Ишь, стоят, как красные кегли, – заметила толстая, могучего сложения крестьянка из Грассе.
– Да пусть себе стоят, коли велено, да только мне-то это стояние вовсе ни к чему, меня уж ноги не держат, – откликнулась ее высокая худосочная соседка, поправляя корзину у себя на руке.
– Да уж, матушка, рядом с твоими козьими сырами долго не простоишь! – с улыбкой встрял в разговор мужчина в фартуке сапожника, сутулый от вечной согбенной позы, в которой ему приходится забивать гвозди в чужие башмаки, и беззубый из-за дурной привычки всех сапожников держать гвозди во рту.
– Что, небось сырку захотелось? – поддразнила тощая женщина.
– Мам, это парад? – звонко спросила толстую крестьянку девочка лет семи, явно ее дочка. – А помнишь, какой парад был в Грассе в праздник Тела Господня, со всякими золотыми штуками?.. Мам, а что такое «самблея»?
– Мне-то откуда знать? – удивилась ее мать. – Эй, сапожник, ты, часом, не знаешь, чего это здесь такую толпищу собрали да солдат столько нагнали?
– Да им просто делать нечего, горожанам этим! – сердито воскликнула вторая женщина.
– Сегодня великий день, матушка, – сказал сапожник, изо всех сил стараясь перестать улыбаться и придать лицу серьезное выражение, – ты разве не знаешь? А мы тут некстати подвернулись, вот и все. Зато теперь увидим, как мимо ассамблея проследует.
– Не знаю, кто уж тут некстати подвернулся, а я, например, просто мимо шел! – раздраженно заметил какой-то чиновник, которого в этот момент толпа выдавила из своих рядов, и он неожиданно оказался у сапожника прямо перед носом. – Если бы эти чертовы стражники не начали людей в кучу сгонять и не топтали их лошадьми, я бы сейчас уже в конторе спокойно сидел!
В десять утра люди на площади услышали, как зазвонили колокола – в церкви Святого Стефана под горой и в церкви Святого Роха в Старом городе; но большой колокол кафедрального собора молчал. Он молчал еще по крайней мере минут пятнадцать, а потом вдруг все колокола на звоннице зазвонили разом, да так громко, что по спине мурашки бежали от этого перезвона, перемежавшегося мерными глухими могучими ударами большого колокола.
– Да с какой стати поднимать такую шумиху? – возмущался нервный чиновник, а деревенские женщины молча крестились.
– Колокола звонят потому, что Господь благословил ассамблею, – пояснил сапожник-всезнайка. – А теперь, матушка, – обратился он к толстой крестьянке, – смотри внимательно: они сейчас выйдут и направятся по улице Тийпонтий прямо к парку.
– А зачем Господь эту «самблею» благословлял, ма? – недоумевала маленькая дочка крестьянки. – Ой, глядите, глядите! Ой, Господи Исусе, нет, вы только посмотрите на них!
Представители трех сословий королевства вышли из дверей собора Святой Феодоры в том самом порядке, какой был предписан указом от 1509 года: архиепископ и его каноники, а также высшее духовенство десяти провинций следовали строго в порядке иерархии и в соответствующих облачениях; за ними выступали представители знати из всех десяти провинций Орсинии в латах или парадных одеждах и тоже в соответствии с иерархической принадлежностью, и каждого из них сопровождал оруженосец, демонстрировавший всем фамильный герб того или иного дома; последними шли представители третьего сословия в черных сюртуках и шляпах или дорогих меховых шапках, хотя и не из меха горностая или соболя. Эту процессию, направлявшуюся к королевскому дворцу, сопровождали, отдавая ей честь, королевские гвардейцы, а во дворце ее поджидали сам король, ректор Королевского университета, мэр Красноя и главы восьми Великих Гильдий. Приветствуя пышную процессию, где-то далеко, в парке, нежно пропела труба. Над толпой взлетели радостные приветствия при виде нескольких знакомых лиц из числа депутатов третьего сословия – представителей столицы и Орагона из Ракавы. Как только были сняты кордоны, толпа рассыпалась по улицам, и многие последовали за процессией. Ну а деревенские жители двинулись через площадь к своим телегам, чиновники поспешили в конторы, а сапожники – к своим заказчикам.
Во дворец Синалья, в парадный зал, огромный и холодный, похожий на мраморный амбар, депутаты ассамблеи вошли в том же порядке. Пока они рассаживались, вооруженные гвардейские офицеры занимали свои посты у каждой двери. Затем великая герцогиня Мария выступила с приветственной речью на латыни.
Наверху, на узкой галерее, похожей скорее на карниз для голубей, теснились, хватая ртом спертый воздух, человек двадцать-тридцать; они невольно толкали друг друга локтями и тщетно пытались разглядеть участников ассамблеи через четыре полуметровых оконца, напоминавшие амбразуры. Галерея не была предназначена для такого количества людей; там вполне могли с удобством устроиться несколько придворных секретарей, но не толпа жадных репортеров.
– А ведь я сам попросил, чтобы меня послали в эту чертову дыру! – простонал Брелавай. – Вот и томлюсь, как гусь в духовке!
Чтобы попасть сюда, ему пришлось оформить специальный пропуск, на котором поставили свои подписи и печати шесть крупных чиновников – представители цензуры, полиции, королевской стражи и так далее; кроме того, разрешение на этот пропуск стоило немалых хлопот руководству той довольно скандальной газетенки, печатавшей дворцовые и столичные сплетни, с которой сотрудничал Брелавай. Френин получил пропуск благодаря тому, что писал для католического ежемесячного журнала, специализировавшегося на публикации приходских новостей и материалов, будивших вдохновение у местных проповедников. У Итале был пропуск от «Новесма верба». Остальные собравшиеся на балконе были репортерами правительственного «Курьера-Меркурия» или же просто наблюдателями из числа приближенных великой герцогини, которые пожелали попасть сюда исключительно из любопытства или из ощущения собственной важности. Александр Карантай стоял рядом с Итале и словно завороженный следил за странными, какими-то рубящими движениями длинного подбородка великой герцогини, пока та читала свое приветствие. Роман Карантая «Молодой Лийве», опубликованный этой весной, вызвал небывалый интерес, а сам он стал чем-то вроде национального героя. Венское правительство подобных «национальных героев» терпеть не могло, однако старалось в такие дела не вмешиваться. Карантаю получить пропуск, подписанный премьер-министром Корнелиусом, оказалось очень легко: он всего лишь попросил об этом.
Монотонное приветствие герцогини близилось к концу.
– Должно быть, уже половина пятого! – простонал Брелавай, ибо герцогиню на кафедре тут же сменил ректор университета, темнобородый, брыластый и весьма величественный в своем отделанном золотом профессорском одеянии. – О, miserere, Domine![30] – взмолился Брелавай.
Ректор разложил на кафедре свернутую в трубку речь, прижал ее рукой и принялся импровизировать на заданную тему. Один из тощеньких, услужливо-чиновничьего вида репортеров «Курьера-Меркурия» быстро за ним записывал; Итале тоже попытался что-то записать, то и дело обращаясь за помощью к Брелаваю, который у них в Соларии был первым по латыни и даже получил на экзамене первую премию. Брелавай снова застонал и процитировал Вергилия.
– Mugitusque boum! – сказал он. – Чего ты там пытаешься царапать, Итале? Это же всего лишь mugitus boum[31]. My! My! – передразнил он ректора.
Старательный репортер, упорно записывавший за ректором, что-то злобно прошипел в их сторону, призывая к тишине. После длившейся полчаса напыщенной речи ректора поднялся мэр Красноя и кратко, точно Цицерон, приветствовал собравшихся, явно не понимая ни слова в собственном приветствии, ибо зачитывал его с некими весьма странными паузами и ударениями, точно вслепую стреляя из ружья. Затем от лица всех Великих Гильдий, достаточно разобщенных между собой, как, впрочем, и все подобные цеховые объединения, выступил премьер-министр Иоганн Корнелиус и двадцать минут говорил очень гладко и красиво, на отличной германизированной латыни. Стенографист «Курьера» эту речь записывал особенно тщательно. Итале тоже попробовал ее законспектировать, но тщетно.
– Да перестань ты, – шептал ему Брелавай. – А этот тип никакой не стенографист, он просто нас напугать хочет, а сам водит по листу точно курица лапой!
– А если Корнелиус скажет что-нибудь действительно важное? – сопротивлялся Итале.
– Никто из них ничего важного здесь не скажет, – успокоил его Френин.
Наконец приветственные речи завершились; объявили перерыв.
В кафе «Иллирика» давно собравшаяся компания с нетерпением ожидала прихода четверых «делегатов». Всем ужасно хотелось узнать, что происходило на первом заседании ассамблеи.
– Мычание! – сердито заявил Брелавай.
Все вокруг них кричали, спорили, задавали вопросы и сами же на них отвечали, помалкивали только те четверо, что побывали на заседании. Они, конечно, и раньше знали, что все речи будут на латыни и в первый день будут звучать одни формальные приветствия… Но все же этого дня так долго ждали, а он уже почти закончился, так и не принеся никаких результатов. Совсем никаких! Их в очередной раз попытались поразить мишурным блеском… Итале и Карантай забились в самый дальний уголок кафе. Добродушный и спокойный Карантай действовал на Итале умиротворяюще, в его обществе он как бы обретал убежище среди всеобщего полупьяного энтузиазма, царившего вокруг. В этом молодом писателе самым неожиданным образом сочетались страстность и терпение. Он был последовательным сторонником Конституции и Республики и вполне мог бы рискнуть своей великолепно складывавшейся карьерой во имя настоящей цели, однако не желал закрывать глаза на факты. В Карантае чувствовались надежность и упрямство, и это все больше нравилось Итале; эти качества Карантая проявились даже в его романе, произведении очень искреннем, романтическом и даже таинственном, но, как и его автор, на редкость честном. В сложном смешении своей любви и неприязни как к роману, так и к его автору Итале смутно виделся как бы намек на всю сложность отношений Реального и Идеального в жизни; и очень многое теперь заставляло его все сильнее симпатизировать Карантаю, а чем ближе он его узнавал, тем сильнее любил. В данный же момент они просто пили пиво и почти не разговаривали, а старый завсегдатай «Иллирики», как всегда, кричал о своей возлюбленной Свободе.
После перерыва они вернулись в тесное душное пространство галереи и стали смотреть, как депутаты занимают свои места. Теперь должны были выступать представители каждого сословия – со словами благодарности высшей власти государства за разрешение созвать ассамблею. Место великой герцогини пустовало: верховная правительница уже отдала долг вежливости. Иоганн Корнелиус, изящный, седовласый, со своей всегдашней благожелательной улыбкой, занял свое место справа от пустовавшего кресла герцогини, и пышные речи на латыни теперь адресовались именно ему.
– Ну вот, поскольку Меттерних тоже отсутствует, – заметил Френин, – приходится благодарить марионеточного министра марионеточной правительницы, посаженной на престол марионеточным императором, которым правит такой опытнейший кукловод, как канцлер Германии, и мы все благодарим его за несказанную доброту, ибо он позволил нам шесть часов говорить на мертвом языке в соответствии с древней традицией нашего народа. Боже мой! С какой стати мы торчим здесь и смотрим этот кукольный спектакль?
Верховный прелат Орсинии, архиепископ Айзнарский, наконец объявил повестку дня. В последний раз Итале видел его в кафедральном соборе в пасхальную ночь – застывшая фигура в золотом облачении, вся в сиянии праздничных огней и как бы растворяющаяся в звуках райской музыки. На церковной латыни он довольно слабым и тонким голосом открыл собрание и внес на рассмотрение депутатов предложение единодушно проголосовать за выражение глубокой благодарности великой герцогине за милостивое разрешение собраться в ее дворце.
Кто-то поднялся в зале, слева от архиепископа, желая выступить. Архиепископ, пошептавшись со своими помощниками, осторожно сказал на латыни:
– Мы признаём этого депутата. Даю вам слово.
– Господин архиепископ, уважаемые господа депутаты! – звучно начал выступающий, но не на латыни, а на своем родном языке. – Я предлагаю внести следующие изменения в сделанное предложение: ассамблея проголосует за благодарность государыне, но пусть голосование состоится и резолюция будет принята на родном языке жителей этой страны!
На какое-то время в зале воцарилась полная тишина, потом послышались возгласы, становившиеся все громче.
– Господин архиепископ! Прошу вас восстановить в зале порядок, – попросил оратор, – слово для выступления предоставлено было мне. Итак, мое имя Орагон, я депутат от третьего сословия, избранный Национальным собранием провинции Полана. Однако в данном случае я говорю не только от имени своей провинции, но и от имени всей страны, и от имени всей страны я обращаюсь к вам, господа депутаты, ибо речь идет прежде всего о наших правах и о наших священных обязанностях.
Сильный, уверенный голос Орагона зазвучал громче, произносимые им знакомые, но такие важные слова как бы сразу заполнили собой казавшееся странно пустым и холодным пространство огромного зала: моя страна, мой народ, наши права, наша ответственность… Любое слово, давно не произносимое вслух и томящееся под запретом, как бы вбирает в себя всю силу молчания, и эта сила лишь увеличивает его собственное могущество. Именно она, эта сила, скопившаяся за долгие годы вынужденного молчания, наполняла сейчас речь Орагона, и он понимал это и продолжал говорить без колебаний, зная, что это, вполне возможно, его первое и последнее выступление в этом зале. На галерее репортеры прильнули к своим блокнотам, стараясь непременно полностью записать его речь. Итале писал почти с той же скоростью, с какой говорил Орагон: он практически наизусть знал содержание этой речи, он выучил все эти слова много лет назад в тихой и темной библиотеке родного дома в Малафрене, эта речь, состоявшая из стольких различных слов, могла быть, в сущности, сведена к четырем основным словам: жить свободно или умереть. Орагон говорил сорок минут, и под конец голос его уже звучал чуть хрипловато. Аудитория была потрясена. Итале выронил карандаш из онемевших пальцев. Карантай поднял и его карандаш, и записную книжку и подал ему, знаком указав, что нужно продолжать записывать: среди членов ассамблеи творилось нечто невообразимое. То и дело вскакивали желающие выступить и что-то кричали с места; у несчастного архиепископа глаза лезли на лоб. Корнелиус в течение всей речи Орагона хранил молчание. Он, безусловно, тоже прекрасно понимал смысл сказанного, но, в отличие от Итале, полагал, что время таких речей давно миновало. Однако по мере того, как продолжались дебаты на местном языке, практически выйдя из-под контроля, премьер-министр все более мрачнел. Энтузиазм масс и их неконтролируемые действия всегда были его врагами. Во время одного из выступлений – это был какой-то барон из Совены, довольно воинственно настроенный и безусловный патриот, – Корнелиус поднялся, подошел к архиепископу и стал ему что-то тихо внушать. Возмущенный Орагон снова вскочил. Его могучий хрипловатый голос, привыкший перекрывать любой шум во время любых собраний как в помещении, так и под открытым небом, заглушил речь барона:
– Господин архиепископ, я требую, чтобы в зале был восстановлен порядок. Герр Корнелиус, не будучи депутатом от какого-либо сословия, является на данном собрании всего лишь гостем и не имеет права говорить, пока такое право ему не будет предоставлено большинством присутствующих депутатов!
Воцарилась несколько испуганная, но все же насмешливая тишина, и Корнелиус, выпрямившись, неторопливо прошел на свое место.
– Я отказываюсь от возможности просить дозволения выступить, – сказал он, не повышая голоса, так что его расслышали только представители духовенства, сидевшие в первых рядах. – Прошу вас, продолжайте дискуссию.
Однако воинственно настроенный барон теперь вдруг словно онемел. Кто-то выкрикнул:
– Давайте проголосуем за предложение господина Орагона!
– Господа, – вмешался архиепископ, – я полагаю, что дальнейшие дебаты и голосование нам следовало бы отложить; уже начало шестого, и, следуя…
Его прервал депутат из Красноя:
– Прошу прощения, уважаемый председатель! Мне кажется, сперва нужно проголосовать, стоит ли переносить обсуждаемые вопросы.
Прелат устало потер лоб, из-за чего архиепископская шляпа смешно сдвинулась набок, и сказал умоляющим тоном:
– Очень прошу уважаемых депутатов проявить терпение; я еще не совсем освоился со своими обязанностями председательствующего. Проголосуем, следует ли закрывать сегодняшнее заседание.
К нему точно чертик из табакерки подскочил писарь.
– Sic et non[32], – прокричал он. – Sic?
– Продолжаем заседание! – крикнул кто-то из тех рядов, где сидели представители знати. – Давайте сразу покончим с этим делом! Я желаю выступить!
Наконец после множества путаных и незавершенных выступлений проголосовали, закрывать ли заседание, и сосчитали голоса. Сто сорок депутатов проголосовали за то, чтобы заседание продолжить, сто тридцать один – за его перенос, сорок семь воздержались. Председательствующий рассудил, что заседание в любом случае следует прервать на два часа для обеда, и его предложение было принято.
– Ну вот и все, – сказал Брелавай. – Они нажрутся, вернутся в зал сонные и проголосуют за то, чтобы следующее заседание велось на санскрите!
Однако, когда предложение о том, на каком языке должны проходить заседания ассамблеи, было наконец поставлено на голосование – это произошло в одиннадцать часов ночи! – в пользу латыни высказались не более десяти депутатов. Второе предложение, выдвинутое Орагоном и связанное с первым, о некоторых изменениях в процедуре проведения заседаний в провинциях, вполне способно было обеспечить третьему сословию большинство в ассамблее, однако голосование по этому вопросу архиепископ, которого явно во время обеда напичкали советами по поводу того, как, применяя оборонительную тактику, контролировать ситуацию путем использования парламентских процедур, решил перенести на завтра. Итак, с ощущением несколько невнятной победы депутаты заседание отложили.
Итале и Карантай, оставив остальных в «Иллирике», отправились в Старый город к Геллескару. Там их приветствовали радостными возгласами и шампанским. У Георга Геллескара уже находились Луиза, Энрике, Эстенскар и прочие члены «либерального круга».
– Ну что, объявили Австрии войну? – спросил старый граф, отец Георга Геллескара.
Старый граф, полковник не существующей ныне национальной армии, в последний раз был в строю под Лейпцигом[33], где сражался на стороне Французской империи. Итале познакомился с ним два года назад, когда, уступив бесконечным приглашениям Георга Геллескара, явился к ним в дом на ужин. Этот дом показался ему куда более величественным и суровым, чем дом Палюдескаров, да и повод для приглашения был абсолютно формальный. Итале вызывающе играл роль стойкого республиканца, а Георгу Геллескару, занятому обязанностями хозяина дома, некогда была вытаскивать приятеля из трясины оскорбленного молчания, в которую Итале постепенно и неизбежно погружался. Когда он с мрачным видом сидел в полном одиночестве в дальнем углу обширной гостиной, к нему, медленно и тяжело ступая, подошел старый граф и сел рядом.
– Я знал вашего деда, – сказал он вдруг. – Итале Сорде из Малафрены.
Итале лишь молча посмотрел на него: в тот момент он был слишком увлечен собственной убежденностью в том, что никто вокруг его не понимает и понять не способен.
– Георг мне о вас рассказывал, но ваше имя ничего мне не говорило, пока я вас не увидел, – продолжал между тем старик. – Вы очень на него похожи.
– Где же… Где вы познакомились с ним, граф? – не выдержал Итале.
– В Париже. Я был тогда совсем молод, а ему было уже под сорок. На родину мы вернулись одновременно; он собирался уехать в свое поместье, а я должен был получить офицерский чин. Несколько лет мы переписывались… Он, должно быть, давно уже в могиле.
– Дед умер в тысяча восемьсот десятом.
– Более никогда в жизни не встречал я таких людей! – Старик серьезно и строго посмотрел на Итале.
– Что же мой дед делал в Париже?
– Жил – вот как вы живете здесь. В семидесятые в Париже было полно иностранцев, и мы в том числе. Там всегда полно иностранцев. Бежавшие из своей страны поляки – лучшие в мире фехтовальщики! – немцы, мы… И все между собой разговаривали по-французски. Ах, какие мы вели тогда беседы… Немало крови и воды утекло под мостами Сены с тех пор, как мы, совсем еще молодые, сиживали в кафе, обсуждая «Общественный договор» Руссо. А над нами нависала тень Бастилии… Да, господин Сорде, все переменилось с тех пор, все…
– Но у нас по-прежнему есть «Общественный договор», – заметил Итале уже без всякого вызова.
– Э? О да, есть, и много нам от него проку. То были иные времена, господин Сорде. Золотой век. Млеко и мед до того, как млеко скисло! В девяносто третьем я в Париже не был и мясников не видел, зато в пятнадцатом году был в Вене и видел немало стервятников…[34] Именно ваш дед показал мне тот золотой век, рассказал о грядущем новом мире, и этот новый мир был воистину прекрасен, пока не настал! И что сталось с вашим дедом? Вернулся к своим виноградникам и умер, подобно простому земледельцу. А я повел свои четыре сотни на растерзание за Наполеона под Лейпцигом, а потом вернулся домой наблюдать, как обжираются стервятники.
– Что ж, наше время еще не вышло, граф, – преувеличенно бодро сказал Итале и оглушительно высморкался. Честно говоря, его дурное настроение в тот вечер было отчасти вызвано жесточайшим насморком: поселившись на Маленастраде, он постоянно простужался.
– А наше – вышло. Отправляйтесь в Америку, молодые люди! Ищите там новый мир, даже если он населен дикарями, только не тратьте здесь время зря!
– Если новый мир действительно существует, то он здесь или нигде! – сказал Итале даже как-то свирепо, и старик с неменьшей яростью воскликнул:
– Что ж! Это ваше время и ваше право считать так. Лучшие годы моей жизни – это годы в Париже перед Революцией. Этого я никогда не забуду, господин Сорде, хотя не верю в то, во что верили тогда мы с Итале Сорде; будто золотого века можно достичь упорным трудом и доброй волей. Но упаси меня бог уверять молодых, что золотой век вообще недостижим!
Он грохнул по подлокотнику большим, в старческих бурых пятнах кулаком и яростно сверкнул глазами в сторону Итале и своего сына Георга, который между тем успел к ним присоединиться, и гостиной, где весело болтали красиво разодетые гости.
С того вечера началась их дружба. И всегда – как Итале, так и старый граф – они чувствовали свою нерушимую связь с тем, другим Итале Сорде, что покоился теперь на кладбище близ церкви Святого Антония, под соснами Малафрены. И даже к Георгу Геллескару Итале проникся симпатией, когда заметил, с какой нежностью и уважением тот относится к отцу, вспыльчивому и хрупкому старому вояке.
А сегодня граф Геллескар вспоминал последнее собрание Генеральных штатов, состоявшееся в 1796 году:
– Они тогда все пытались выбрать короля и вдрызг из-за этого рассорились. Может быть, теперь у них лучше пойдет, особенно если они всерьез надумают избавиться от великой герцогини? А, как вы думаете?
Старик засмеялся – словно залаял крупный гончий пес. Среди радикально настроенных друзей своего сына он с удовольствием занимал самую крайнюю позицию и был способен запросто перещеголять любого в яростных нападках на Австрию, на политику Меттерниха, на цензуру, на двор великой герцогини в Синалье и так далее. Чувства его были искренни, однако суждения и оценки, когда он пытался отстаивать их с позиций разума, распадались, ибо основу их составляли лишь уважение к мужеству, презрение ко всяческим проявлениям оппортунизма, бессильная ярость аристократа, представителя знати, который видит и понимает, как разлагается и становится ненужным его класс, и горькое разочарование боевого офицера, проигравшего свое последнее сражение.
Вскоре к ним присоединился и Эстенскар. Старый Геллескар не слишком жаловал поэта, хотя всегда был с ним вежлив, как и со всеми гостями своего дома, но вежлив той несколько нарочитой, утонченной, куртуазной вежливостью, которая болезненно напоминала Итале его собственного отца. Потом подошли еще несколько человек, но не Луиза, хотя, едва Итале вошел, она взглядом дала ему понять, что очень рада его видеть. У старого графа сохранились кое-какие записи, касавшиеся собрания 1796 года, и он увел участников беседы к себе в кабинет, чтобы показать эти записи. После сегодняшнего заседания ассамблеи старый граф, как и многие другие, вновь обрел какую-то надежду – ибо подобной победы патриотов не ожидал никто, – что в стране все же можно будет решить многие давно наболевшие проблемы. Они с Эстенскаром оживленно беседовали, а Итале слушал. Этот день казался ему нескончаемым. Георг Геллескар только заглянул в кабинет, исчез и вскоре прислал слугу с бутылкой коньяка и запиской: «Депутату от четвертого сословия для восстановления сил»[35]. Итале выпил и крепко уснул в кожаном кресле. Остальные, заметив это, тихонько вышли из кабинета, стараясь его не тревожить. Так, в тишине, среди книг и деревянных панелей, прошел час; в кабинете не было слышно ни звука, лишь тикали часы да потрескивал огонь в камине, когда туда, неслышно ступая, вошла Луиза. Она была в трауре: в июле после тяжелой болезни умерла ее мать. В течение всего последнего времени Луиза нежно о ней заботилась, переехав в Айзнар сразу, как только у врачей возникли соответствующие подозрения. Это произошло еще до Пасхи, но тогда она ничего не сказала Итале о болезни матери. Она вообще не очень охотно говорила на эту тему, хотя о смерти матери сказала ему очень просто и честно как об избавлении. Она не выказывала никаких внешних признаков горя, однако совершенно утратила ту здоровую, сияющую красоту юности, какой обладала в двадцать лет, когда Итале впервые ее увидел. Луиза сильно похудела и казалась очень хрупкой и бледной в своем черном траурном платье. Держалась она несколько напряженно, но, как всегда, гордо вскидывала голову.
Некоторое время постояв возле кресла спящего Итале и глядя ему в лицо и на его руки, все еще державшие пустой бокал из-под коньяка, она всей своей позой выражала настороженное ожидание. Наконец она не выдержала и попыталась вынуть пустой бокал у него из рук. Итале, разумеется, тут же проснулся, и она спросила:
– Ты можешь прийти сегодня?
Он непонимающе уставился на нее, покачал головой, потер рукой лицо, взъерошил волосы, зевнул и громко спросил:
– Что?
Она поставила бокал на стол, отошла, прислонилась к шкафу с книгами и отчетливо повторила, чуть отвернувшись в сторону:
– Ты сегодня можешь прийти?
– А который час? – Он вытащил часы. – Неужели половина третьего?!
– Около двух.
– Так я заснул? Послушай, а Карантай уже ушел? Мы должны были сегодня засесть с ним в редакции и срочно писать статью – номер отправляют в типографию в среду днем, то есть завтра, нет, уже сегодня… Прости, Луиза, но давай встретимся завтра вечером, хорошо?
Он с трудом выкарабкался из глубокого кресла и подошел к ней. Она не обернулась и лица ему навстречу не подняла, а двинулась куда-то прочь от него, вдоль бесчисленных книжных полок, разглядывая корешки книг.
– Завтра вечером я должна быть на приеме во дворце, – сказала она. – Да, Георг, входи, она уже проснулась, наша Спящая красавица, разбуженная моим поцелуем! Не жалеешь, что не уснул рядом с ним?
– Нет, – сказал молодой Геллескар, входя в кабинет. – Меня бы ты, по всей вероятности, не поцеловала, а укусила бы. Слушай, Сорде, наши радикалы тебя заждались! Ты бы вышел к ним в гостиную, а?
– Нам непременно нужно успеть подготовить этот номер, чтобы цензоры успели его просмотреть. На прошлой неделе им потребовалось пятьдесят шесть часов, чтобы дать нам разрешение на публикацию… Ты пойдешь с нами в редакцию, Георг? Там ночные посиделки всегда бывают очень забавными.
Освеженный сном и уже окончательно проснувшийся, Итале прямо-таки источал жизненную силу и тепло, точно жарко горящий огонь в очаге, и Георг Геллескар тут же согласился:
– Ладно! Если я не помешаю, конечно.
– Мы и тебя к работе пристроим, не беспокойся. Спокойной ночи, баронесса, – сказал Итале Луизе весело и игриво, как всегда, когда, обращаясь к ней при людях, использовал ненавистный ей титул.
– Вы ведь простите мне мое бегство? – спросил Луизу Геллескар, добродушно улыбаясь.
Она тоже улыбнулась и сказала:
– Я никак не могу заставить Энрике отвезти меня домой, хотя час уже не просто поздний. А вы развлекайтесь от души, если можете. Но неужели вы действительно надеетесь, что после сегодняшнего цензоры позволят вам хоть что-нибудь напечатать?
Итале, столкнувшись в дверях кабинета с Карантаем, не расслышал ее вопроса; а может, сделал вид, что не расслышал.