Танцевальный утренник у Зиннеров на улице Бель-Фей закончился в восемь вечера.
Мать и тетки Гарри называли эти танцульки «безумными днями», как было принято называть такие праздники в их родном городе в юности. Они говорили: «Не окажете ли вы нам честь прийти вместе с вашей очаровательной дочкой на безумный день семнадцатого?» – с тем иностранным акцентом, который годы жизни во Франции не стерли, но, скорее, смягчили. Они больше не раскатывали «р» на русский манер, но картавили, что придавало вежливым, изысканным и до предела отточенным фразам странный местечковый привкус. Считалось, что такие приглашения обладают старомодным и экзотическим очарованием. Или даже – «славянским шармом», но это говорилось беззлобно.
В восемь часов гул в большой зеленой гостиной, где был устроен буфет, немного стих. Стало слышно смех и отдельные фразы там, где еще пятнадцать минут назад царил только нечленораздельный гомон сотни голосов, музыка и топот танцующих. Но только когда хозяйка дома краем уха расслышала песню какой-то птицы в саду на дереве (это была запоздалая птица, обманутая вечерним светом), у нее зародилась надежда, что скоро она сможет отдохнуть. Она стояла на пороге малиновой галереи, пожимала руки уходящим гостям и механически произносила прощальные слова, которые бросают гостям с щедростью садовника, орошающего цветы последними каплями из лейки:
– Я вас почти не видела, мадам… Надо бы как-нибудь встретиться… Тысяча приветов вашей матушке, дорогое дитя…
«Сейчас уже должно быть около девяти часов», – думала она. Но были еще запоздавшие, вечно рассеянные ревнивцы, которые напрасно ждали свою даму, но не теряли надежды, влюбленные парочки, укрывшиеся на каменной террасе. Она была гостеприимна и, как подобает русской даме, счастлива только тогда, когда дом был полон гостей, но сегодня ей очень хотелось остаться наедине с Гарри, чтобы наконец все выяснить!
Когда за час до этого он появился в столовой вместе с Лоранс Деларше, девушка шла на несколько шагов впереди него, а он смотрел на нее с тем пылким и пристальным вниманием, которое было так хорошо знакомо его матери… Ах! С этой минуты она трепетала! Она могла читать по лицу Гарри, как по книге, или, по крайней мере, ей так казалось. Как и все матери, она одновременно была невероятно проницательна и невероятно наивна: не замечала очевидного, но раньше Гарри догадывалась о том, чего он сам еще не понимал. Душу сына она читала как полустертый пергамент, в котором иногда можно разобрать лишь одно слово, но этого достаточно, чтобы весь текст вспыхнул ослепительным светом. Может ли женщина называться матерью, думала она, если не узнает на лице сына то смущенное, но требовательное выражение, которое свойственно любви, о которой он сам еще не подозревает? Снова вспомнив его, она подняла руку к груди, и в лучах заходящего солнца бриллианты на ее пальцах засверкали голубоватым светом.
«Слишком много колец, всегда слишком много колец», – говорили про нее невестки. Но драгоценности созданы не для того, чтобы лежать в темноте сейфов. Сами невестки одевались скупо, по-мужски, а дяди Гарри поощряли ее любовь к драгоценностям: дело было не только в ней самой или в имени, которое она носила, но льстило их тайной восточной склонности к осязаемому богатству, в которое можно погрузить руки или спрятать у сердца. Она разделяла это мнение. Даже сегодня вечером от того, что на ее полных белых руках было это сияние, этот блеск, она испытывала смутное утешение… О да, она действительно нуждалась в утешении… Как же ей было грустно сегодня! Она чувствовала, что между Гарри и этой девушкой состоялся серьезный разговор, который, возможно, повлияет на его будущее? О Господи, ее сын еще так молод! Она мысленно вздохнула по-русски: «О, Боже, Боже!» В минуты сильного волнения французские слова куда-то улетучивались у нее из головы, она вдруг начинала ошибаться, а ведь ее с трехлетнего возраста учила французскому настоящая парижанка. Она повторила несколько раз подряд:
– Мне жаль, что вы так счастливо уезжаете, – и беспокойно пробормотала:
– Где… где моя сын?
Ее невестки знали об этой слабости и часто язвительно напоминали ей известную еврейскую историю о жене богатого банкира, которая, рожая, шептала по-французски умирающим голосом: «Боже мой, как мне плохо!» Но муж прибежал только тогда, когда она позвала его на идиш, только тут он понял, что дело серьезное и ребенок вот-вот родится. Но шутки невесток были колкими и неприятными. К тому же, слава Богу, она не знает идиш! Она не росла в нижнем городе! Однако было несомненно, что в состоянии беспокойства такие сложные правила французской грамматики и синтаксиса удержать в памяти трудно.
На балконе, наслаждаясь прохладным вечерним воздухом, все еще задержались несколько пар. Где же Гарри? Боже мой, неужели он думает о женитьбе? Ведь ему всего двадцать один год.
«О, мой сын, мой единственный, мой любимый сын», – она внутренне застонала. И все же брак – это счастье. Но что можно знать? Как можно предвидеть? На что будет воля Божья? Что нам готовит завтрашний день? Ее подсознание напомнило ей все несчастья Израиля. Она стояла на том же месте, механически произнося слова прощания, так же, как и все женщины, толпившиеся вокруг нее, но в ее красивых темных маслянистых глазах появилось загнанное, отчаянное выражение, и она нервно поворачивала голову из стороны в сторону, словно принюхиваясь к ветру и гадая, с какой стороны придет беда. Ведь этот брак, если он состоится («Не дай Бог!» – мысленно добавила она по-русски и рассеянно постучала по драгоценному дереву стола, чтобы предотвратить несчастье: две магические формулы лучше, чем одна; она мыслила достаточно широко, чтобы перенять суеверия у разных народов), если он состоится, кто может с уверенностью сказать, что Гарри будет счастлив? А она не хочет, чтобы он рисковал! Со свойственной некоторым матерям самонадеянностью, она не верила, что ему суждено счастье. Совсем наоборот: ей все время казалось, что кто-то собирается причинить Гарри зло, ранить его, унизить… Любой брак таит в себе опасность. Заключить брак легко, а вот уберечь от опасностей трудно – как свечи, которые в России зажигают в праздничные дни на церковной паперти: несмотря на снег, несмотря на ветер, пламя в конце концов всегда зажигали, но нужно было поддерживать его всю дорогу домой, по темным улицам, под ледяными порывами ветра. Мало кому это удавалось. Сама она была счастлива в браке, хотя сейчас, вспоминая сцены ревности и все перипетии супружеской жизни, испытывала некоторые угрызения совести… Но, прежде всего, они с мужем говорили на одном языке и как-то понимали друг друга, тогда как эта девушка, безусловно, красивая и из хорошей семьи, была чужой. Да и как можно понять, что на душе у этих французов? У этой девушки такие светлые волосы и румяные щеки… Мадам Зиннер успокоилась на мгновение, представив себе детей, которые могут родиться от союза ее темноволосого сына и этой хорошенькой блондинки. Но согласятся ли родители-католики? Она уже заранее мучилась, ее сердце обливалось кровью при мысли об унижении Гарри, если ему откажут… (О Господи, спаси и сохрани нас!) Почему, думала она, когда евреи любят, им страшно? Она больше не могла ждать спокойно. Ей нужно было его увидеть. Она демонстративно взяла за руку какую-то даму и громко сказала:
– Нет, нет, вы так мало пробыли у нас, я вас не отпущу… Пойдемте, съешьте что-нибудь… Мороженое, ведь так жарко! Нет, нет, не отказывайтесь, идемте!
Они подошли к буфету. Гарри там не было. Она потащила гостью на балкон («Внутри так душно, вы не находите?») и там, в полумраке, увидела Гарри и Лоранс Деларше. Они были одни. На мгновение воцарилось молчание.
Мать все же старалась казаться приветливой, ее лицо несколько раз дернулось, и ей удалось изобразить любезную застывшую улыбку. Так улыбается случайному покупателю старая торговка подержанными вещами. Ее поджатые губы тщетно пытались изобразить лук Купидона, а яркие подвижные черные глаза с невероятной скоростью бегали по лицу и телу девушки, «словно оценивали, какой вклад я могу внести» – подумала Лоранс.
Она не ошиблась. Но мать считала не гроши и франки, а шансы на счастье, и ее сердце разрывалось от ревности, неприязни, тревоги и нежности.
Через несколько минут за Лоранс пришли. К этому времени уже почти никого не осталось. В открытые настежь окна анфилады больших гостиных проникал зеленоватый свет уходящего дня. Среди мягкой мебели, обитой серебристо-белым атласом, бродили последние гости, которые искали хозяйку, чтобы с ней попрощаться. Гарри, улыбаясь, взял мать за руку:
– Иди, мама.
Она не поддавалась:
– Гарри, Гарри, – тихо повторяла она, глядя на него с тем отчаянным, страстным выражением, которое появлялось на ее лице, когда она ухаживала за ним, когда он болел, неважно, была ли это мигрень или воспаление легких. – Гарри, мой маленький, только одно слово!
– Потом, мама, попозже, мы не одни.
– Ты сделал предложение? – спросила она по-французски, забыв, как всегда в трудную минуту, что в Париже все знают этот язык и что предпочтительнее было бы использовать другой, если она не хочет, чтобы ее поняли.
– Да, – сказал он.
Скомкав розовый ажурный носовой платок, она нервно прижала его к губам. Она была прекрасно воспитана и знала, что нельзя выражать свою боль и разочарование криками и воплями, но все-таки она принадлежала к более низкому классу, чем ее невестки, – ее семья была богата в течение всего лишь двух поколений, в отличие от трех поколений Зиннеров. Она еще не научилась выказывать свои страдания так, как это могли бы делать они – дрожащими губами и надменным поворотом головы. Старшая из невесток завоевала большое уважение в семье, приняв удар, нанесенный смертью любимого брата, одним движением: она склонила голову, как будто молилась, затем подняла глаза к небу, безмолвно выразив таким способом свою покорность желаниям божественного провидения, свое искреннее горе и свое безупречное воспитание. Но мадам Зиннер пока не достигла таких высот; ей все еще нужно было стискивать унизанные кольцами пальцы, хлопать ресницами, стонать, вздыхать, словом, зримо выражать угнетавшие ее чувства, искренние, глубокие и вместе с тем простые. Она дорожила своим сыном. Она боялась за сына. Гарри же смотрел на нее с жалостью и ласковым нетерпением.
Она прошептала:
– Я знала, что случится что-то плохое… Мне всю ночь снилась мутная вода.
– Ты думаешь, мама, мой брак с Лоранс Деларше будет несчастьем?
Он умел казаться бесстрастным, рот его был сжат, а веки опущены, но она чувствовала, угадывала дрожь его хрупкого, нервного, чувствительного тела. В детстве, когда на него ворчали (но как мягко!), она никогда не слышала, чтобы он жаловался, но после этого его долго трясло.
– Мой дорогой, ты еще так молод, – сказала она.
– Тогда, мама, ты будешь рада узнать, что Лоранс отказалась.
– Она тебе отказала? Но почему?
Он не ответил. Ему хотелось уйти, но она встала перед ним, загородив ему путь.
– Почему она отказала?
– Ее родители не одобрят этот союз, – коротко объяснил он.
Она подняла руки к небу. Да, к своему ужасу, она увидела в зеркале, как заламывает руки и воздевает их ввысь. Она была вне себя. Ее сын, ее Гарри, унижен, отвергнут! Ее несчастный сын! Любая боль, которую ему причиняли, боль от его страданий, страх потерять его – все это не просто царапало ее душу, но наносило удар по старой ране, в тысячный раз открывшейся, без конца гноящейся и кровоточащей.
– Мы богаче, чем они! – надменно воскликнула она.
– Мама, – умоляюще произнес Гарри.
Она смирилась:
– Ты любишь ее, мой дорогой, ты ее любишь?
В эту минуту она готова была отправиться на край земли, взывать к сильным мира сего (но к кому взывать? и разве она сама не была одной из них? это вызвало у нее странное беспокойство), ползти по камням на коленях, чтобы получить то, чего она так боялась несколько минут назад: эту девушку для своего сына.
– Она согласится, – тихо сказал Гарри, скорее себе, чем своей заботливой и трепетной матери.
«Я буду умолять ее снова и снова; я буду неотступным, покорным, требовательным, просительным», – думал он.
В нем проснулась неудержимая надежда, надежда, рожденная поражением, созданная и вскормленная им.
Мать все еще продолжала говорить. Он ничего не ответил, мягко отодвинул ее в сторону и подошел к одному из гостей, который прощался с его тетками. Чуть позже отъехала последняя машина. Гарри вернулся к себе в комнату. Это было в тот час, когда на Париж упали первые капли внезапной грозы.