В 1909 году в городке Лейк-Миллс в штате Айова Хильда Стегнер произвела на свет сына, который впоследствии станет одним из наиболее значительных писателей своего времени. За свою более чем пятидесятилетнюю карьеру Уоллес Стегнер завоевал практически все призы и награды, которые может получить литератор, включая и Пулитцеровскую премию 1972 года. Он также неутомимо боролся за охрану природы. Его отношения с родителями были неоднозначными: отец, заядлый игрок, постоянно переезжал с места на место и таскал за собой семью; мать, которую он нежно любил, мечтала когда-нибудь пустить корни. Она умерла в 1933 году, через четыре года после того, как брата Уоллеса унесла пневмония. Пятьюдесятью пятью годами позже Стегнер написал матери письмо.
Уоллес Стегнер – Хильде Стегнер
1989 г.
Мам, послушай. Через три месяца мне исполнится восемьдесят. На тридцать лет больше, чем было тебе, когда ты умерла, на двадцать лет больше, чем было отцу, когда умер он, и на пятьдесят семь больше, чем было моему брату. Гены и везение. Никого из вас нет уже давно.
Я не ощущаю себя восьмидесятилетним – по крайней мере до тех пор, пока мне не требуется завязывать шнурки. Но хотя я и не развалина, меня также нельзя назвать ни мудрым, ни уверенным в себе. Ни возраст, ни опыт не превратили меня в царя Нестора[38], раздающего советы, кому и как нужно жить. Мне ближе позиция Драйзера[39], который признался, что собирается уйти из этого мира еще более озадаченным, чем был, когда только появился в нем. Вынужден признаться, что вместо того, чтобы озлобиться, обрести стоический покой, или махнуть на все рукой, или что там еще положено обычно делать в конце долгой жизни, я чаще всего чувствую себя потерянным и нуждающимся в утешении, понимании, прощении, безусловной любви – всем том, что я получал от тебя – не меньше, чем в возрасте пяти, десяти, пятнадцати лет.
Пятьдесят пять лет назад, отпустив медсестру и сидя у твоей постели за полночь, я видел твой последний вздох. Незадолго до этого ты слегка приподняла голову и сказала: «В какую… сторону?» Я понял: ты оказалась в незнакомом месте, на неосвещенном перекрестке, и не знала, куда повернуть. Еще минутой позже ты прошептала: «Мой добрый… мальчик… Уоллес», и умерла.
‘Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ ПОТЕРЯННЫМ И НУЖДАЮЩИМСЯ В УТЕШЕНИИ, ПОНИМАНИИ, ПРОЩЕНИИ, БЕЗУСЛОВНОЙ ЛЮБВИ – ВСЁМ ТОМ, ЧТО Я ПОЛУЧАЛ ОТ ТЕБЯ – НЕ МЕНЬШЕ, ЧЕМ В ВОЗРАСТЕ ПЯТИ, ДЕСЯТИ, ПЯТНАДЦАТИ ЛЕТ ’.
Твоим последним словом было мое имя, твои последние мысли были наполнены любовью ко мне и верой в меня. Перенести это было так же невозможно, как и твою смерть. Я вышел как слепой в ноябрьскую мглу и много часов шатался по улицам, мои собственные мысли словно сведенные судорогой. Я знал, насколько далеко от истины лежали твои последние слова. Слишком часто я не был добрым, да что там – даже внимательным. Я знал, что ты меня в эту минуту не видела, что ты находилась в непроницаемом тумане, что мой образ уже ускользнул из твоей памяти, как бы ты ни цеплялась за нее в угасающем свете жизни. Я знал, что эти слова исходили не из тебя, а из твоей любви – тебя уже не было, но твоя любовь тебя пережила, пусть ненадолго. И я подсознательно чувствовал, что, уходя, ты наложила на меня огромное и неотвратимое обязательство. Что с этого дня и на всю жизнь мне суждено, пусть неумело, жалко и беспорядочно, но вечно пытаться быть тем, кем ты меня считала.
Разумеется, ты не умерла. Смерть – условность, свидетельство об окончании боли, запись в книге актов гражданского состояния; подчиняться ей обязаны только работники кладбищенских архивов. Сидя за этим столом и пытаясь сказать тебе что-то важное с опозданием на пятьдесят пять лет, я ясно вижу перед собой твои сжатые губы и морщинки у глаз, и нет никакого способа разубедить тебя в том, что я не всегда соответствовал своему идеальному образу. Любовь, подобная твоей, однажды родившись, бессмертна. В моих мыслях ты жива. Когда я чувствую, что недостаточно внимателен, чуток, доброжелателен к кому-нибудь, мне стоит только прислушаться, и я заговорю твоими словами. Каждый раз, когда я не дотягиваю до самого себя, я слышу, как ты меня стыдишь и одновременно прощаешь. Добрый… мальчик… Уоллес.
Уже пятьдесят лет, как я пишу – большие романы и маленькие заметки. Не раз я пытался отдать тебе в них должное, и ни разу это не удавалось мне полностью. Персонаж, представляющий тебя в «Большой леденцовой горе» и «Останется при мне», моих двух наполовину автобиографических книгах, всего лишь безвольная жертва. Боюсь, что я позволил твоему жадному, жестокому мужу вытеснить тебя из кадра и загнать в массовку – как это ему удалось и при жизни. Мне хотелось бы все же суметь описать твою выносливость и выдержку, твою терпеливую, неизбывную, объединяющую силу, в конце концов одержавшую победу над той, которой тебе приходилось уступать.
Дело в том, что такой характер совершенно невозможно правдоподобно перенести на бумагу. Мы недоверчиво относимся к настолько безусловной доброте, настолько мгновенному и постоянному расположению, настолько стойкому противостоянию несчастьям, настолько полному прощению. Описывая тебя, я вечно балансирую на краю фантазии, как если бы я взялся за житие святого или нравоучительную сказку о какой-нибудь Кроткой Гризельде. Мне приходилось тебя, пусть немного, но искажать – придавать тебе какие-нибудь недостатки, приписывать тебе сомнительные мотивации; добродетельные свойства, в дополнение к тому, что выглядят плоскими и сентиментальными, также служат постоянным укором тем, кто не смог ими обзавестись – то есть, почти всем нам. Более того, от образа ангельски терпеливой многострадальной женщины звереют современные борцы за женское равноправие, которые смотрят на него как на любимую легенду мужского пола, «покорную жертву патриархата».
Что ж. Бунтовала ты действительно нечасто, по крайней мере в то время, что я тебя знал, и жертвой тебя можно назвать без натяжки. Насколько покорной – это другой вопрос. Иные родятся бескорыстными, иные достигают бескорыстия, а на иных оно сваливается[40]. Ты любила говорить мне, что родилась рыжей и неуправляемой и тебе пришлось научиться себя сдерживать. Мне кажется, что ты также родилась с набором обычных надежд и желаний, и с выдающимися способностями к росту, культурному и интеллектуальному, и тебе пришлось учиться их подавлять.
Возможностей к обучению сдерживать и подавлять твоя жизнь тебе предоставила в достатке. Детство у тебя отняли; в юности ты по неопытности сделала роковой выбор. Тебе некого в этом винить, кроме себя самой. Где постелила, там и легла – потому что у малообразованной женщины в то время не было других вариантов, потому что твои принципы требовали от тебя ответственности за свои поступки, но больше всего потому, что любовь для тебя означала обязанность заботиться о своих двух мальчиках и о беспутном муже, которому ты была нужна даже больше, чем им. Наградой тебе было то, что твои усилия воспринимались как должное.
Сейчас, вспоминая тебя, я достал с полки «Большую леденцовую гору» и нашел то место, где я описал твою смерть. Перечитать его я не смог. Я расплакался, увидев слова, которые я сам, в слезах, написал почти полвека назад. Ты для меня одновременно неизменное присутствие и незаживающая рана.
Мне было двадцать четыре, когда ты умерла, но я прожил с тобой больше чем трижды двадцать четыре года. Вечно занятый самим собой, спортом, книгами, девчонками, или просто занятый, я так и не удосужился сказать тебе при жизни, как много ты для меня значила. Я и не понимал этого тогда – за исключением тех случаев, когда жизнь давила на тебя особенно сильно или когда мой брат умер и ты обернулась за помощью ко мне, потому что больше было не к кому. Теперь я полон раскаяния – что я, как и весь мир, принимал тебя как должное, что ты не застала того, как моя жизнь расширилась и обрела смысл, и я не смог взять тебя с собой и отплатить тебе, хотя бы немного, за первые пятьдесят лет твоей жизни. Золушка в конце сказки должна обретать счастье, освобождаться из дома, в котором видела только тяжкий труд.
У меня был друг – он появился в моей жизни поздно, и тебе не довелось его узнать, – ирландский писатель Фрэнк О’Коннор. Когда он родился, его звали Майкл О’Донован, и жил он в полуразвалившейся лачуге где-то в графстве Корк. Отец у него был пьяница, а мать, по его убежденному мнению, святая. Он вставил ее во множество своих рассказов, а потом сочинил целую книгу в ее честь, назвав ее «Единственный ребенок». Католиком он был не то чтобы очень ревностным, но тем не менее был уверен, что на небесах встретит ее, окутанную божественным сиянием. Из того, что он мне о ней рассказывал, я вынес, что она была в большой степени похожа на тебя: обладавшая неповторимой индивидуальностью и при этом думавшая о себе в последнюю очередь. Я не верю, что он сейчас с ней в раю, хотя мне и жаль, что я в это не верю. Я также не верю, что и я сам, не так уж нескоро, встречусь там с тобой. Но какая бы это была компания! Для такого не жаль даже обратиться в католическую веру: мы все вчетвером, занятые – уж не знаю, чем там занимаются бессмертные души, но с удовольствием и вместе. Я восхищался Фрэнком О’Коннором за его дар; но любил я Майкла О’Донована за его отношение к своей матери, и завидовал ему – за то, что он, уже в зрелом возрасте, не стыдился выставлять его напоказ. Если этот мир, подчиненный мужчинам, со всеми сопутствующими этому бедами и несправедливостями, может время от времени производить женщин вроде его и моей матери, то для мира еще не все потеряно.
Я начал эти записки в мрачном настроении, по случаю годовщины твоей смерти, но ты уже меня успокоила. Я сказал выше, что ты для меня не умерла, и это в самом деле так. Я все еще чувствую твою радость по малейшему поводу или без повода; слышу, как ты поешь за работой, оделяя этой радостью окружающих. И теперь я хочу вспомнить не о твоей смерти, а о твоей жизни, в каком-то смысле разделенной тобой со множеством женщин твоего поколения – хотя на их долю редко выпадали столь же суровые испытания, и они редко переносили их столь же стойко и достойно.
Я слышал достаточно историй, чтобы составить представление о твоем детстве и юности на ферме в Айове и в соседнем городке, жители которого говорили по-норвежски, читали по-норвежски, вели дела по-норвежски, молились в церкви по-норвежски[41]. Семейная Библия, каким-то образом перешедшая в мои руки, написана на норвежском, да к тому же набрана готическим шрифтом. Рядом с ней на моей книжной полке расположился невероятный двухкилограммовый кирпич, подаренный тебе на пятилетие: «Sandheden i Kristus», «Истины во Христе», собрание предписаний и размышлений на каждый день года. Чтобы прочитать без зевоты хотя бы две страницы, необходимо быть не моложе, чем я сейчас, и не менее набожным протестантом, чем был твой отец.
Хотя твой отец и родился в этой стране, ты не знала ни слова по-английски, пока не пошла в школу – но уж там принялась за него всерьез. Некоторые наши родственники, американцы в пятом поколении, до сих пор говорят с акцентом; у тебя я его никогда не слышал. Ты много читала и много пела; думаю, ты знала слова не меньше чем к тысяче песен. Уже в университете я с удивлением узнал, что некоторые из них, знакомые мне как аккомпанемент к твоим домашним хлопотам, были на самом деле отрывками из «Принцессы» Теннисона. Стихи ты, возможно, почерпнула из какого-то альманаха; откуда взялись мелодии к ним, я понятия не имею. Ты всегда использовала все, что оказывалось под рукой, и однажды получив что-то, с этим уже не расставалась.
Школьные годы стали для тебя самыми счастливыми – подруги, игры, радость узнавания нового. Когда тебе было двенадцать, твоя мать умерла от туберкулеза, и детство кончилось: для отца ты стала хозяйкой в доме, для двух младших братьев и сестры – матерью, а в остальное время – рабочей силой на ферме. Все то время, которое должно было быть отдано под девичество, под беззаботную легкость, оказалось занятым обязанностями, под которыми согнулись бы многие взрослые.
Многие фермы нанимали «девочек в помощь». Ты отказалась. Ты и была ею; ты делала все. В двенадцать, тринадцать, четырнадцать ты стелила постели, убиралась, готовила, шила, штопала – на пятерых. Ты пекла хлеб и печенье, торты и пироги, все в капризной угольной плите. Ты жарила лефсе[42], пекла фаттигманд[43], готовила лютефиск[44], без которого немыслимо норвежское Рождество. Ты обстирывала всю семью – и под «обстирывала» я не имею в виду «кидала слегка грязные вещи в стиральную машину», нет – я имею в виду «кипятила и терла одежду, покрытую зеленью и землей, имея только медный котел, цинковую лохань, стиральную доску и вальки с рукоятью». Из каждой недели один день был отдан этой изнурительной, каторжной работе.
Когда приходила пора урожая, ты проводила в поле с рассвета до полудня, а потом шла в дом готовить обед на всех работников. Часами ты склонялась над горячей плитой в кухонном чаду – закатывала в банки горошек, фасоль и помидоры, солила огурцы и арбузные корки. Когда забивали свинью, ты, борясь с тошнотой, собирала кровь для колбасы, которую так любил твой отец. Ты мариновала свиные копытца и рубила паштеты. Ты жарила колбаски и закладывала их в горшки растопленного жира – запасы на зиму. С утра и на ночь помогала доить коров. Снимала сливки и пахтала масло, вывешивала творог в марлевых мешках на растянутую веревку. Наверное, какая-то помощь от братьев и сестер тебе перепадала, особенно когда они подросли немного, но весь день они проводили в школе, а весь вечер ныли про свои домашние задания.
Я уверен, что тебе случалось проклинать свою крепостную жизнь, что ты отвешивала оплеухи ленивым и хитрым братьям, бросала разъяренные взгляды на отца, сидящего в гостиной со свежим номером «Scandinaven» в полном неведении о том, что ты только что вошла в дом с ведром угля, открыла заслонку плиты, засыпала уголь, раздула огонь и грохнула в сердцах той же заслонкой, закрывая ее. В то время твое бескорыстие на тебя сваливалось; ты еще не прошла сложный путь к его достижению.
Но как бы ты ни бунтовала, твои братья и сестры никуда не девались. Не было никого, кто мог бы освободить тебя от этой ответственности. Они называли тебя сестренкой. Всю твою жизнь самые разные люди видели в тебе сестру – потому что ты ею и была, вернее, ты ею стала – старшей сестрой, удобной и полезной, на которую всегда можно положиться, которая всегда поможет с домашним заданием или занозой в пальце.
И так шесть лет, по истечении которых твой отец вдруг объявил, что собирается снова жениться – на твоей школьной подруге, девочке едва старше тебя самой. Не знаю, что погнало тебя тогда из его дома – скорее всего, ярость по поводу этого решения, но подозреваю, что частично и осознание, что второго такого шанса может и не представиться. Тебе было восемнадцать; высокая, крепкая, честная девушка с копной изумительно рыжих волос. На ломких фотографиях того времени у тебя очень решительный вид. Твой рот еще не приобрел то горькое выражение, которое ты носишь на последних снимках. Может быть, тебе казалось, что ты вышла за порог тюрьмы, что перед тобой открыт весь мир.
Но ты не была готова к свободе и открывающимся возможностям; никто тебя к ним не готовил. Никто не научил тебя ставить перед собой смелые цели. Ты даже в мечтах не переезжала в Чикаго или Нью-Йорк, не пробивалась на сцену, на экран, в редакцию женского журнала. Все, чему тебя учили и чему ты смогла научиться сама – вести дом и заботиться о других. И то, и другое ты постигла в совершенстве. И потому, вытесненная с должности домоправительницы в доме своего отца, ты не придумала лучшего применения своей свободе, чем отправиться в Северную Дакоту, чтобы занять ту же должность в доме одного из своих дядьев, холостяка.
И там ты встретилась с еще одним явлением, к которому не была готова – мужчиной, непохожим ни на одного, что тебе прежде встречались. Крепкий, смешливый, бесшабашный фантазер и обольститель; футболист, танцор, стрелок; охотник за удачей, беззаветно преданный великой американской мечте – купить на грош пятаков; бродяга, уверенно разглагольствующий о необходимости держаться корней. Ты застала его в промежутке между двумя верными возможностями быстрого обогащения, хозяином нелегального салуна. Не было ни одного правила приличия, преподанного тебе отцом, которого он не нарушал бы самим своим существованием. Возможно, именно поэтому ты и вышла за него – вопреки громкому протесту домашних. Возможно, твой отец несет немалую часть ответственности за твою ошибку.
Твой первый ребенок родился мертвым. Потом ты произвела живого – моего брата Сесила. Потом, во время примирительного визита на отцовскую ферму в Айове – еще одного, меня. А потом, как ты мне призналась однажды, ты узнала, как сделать так, чтобы детей больше не было – и их больше не было. Ответственности за нас двоих тебе было более чем достаточно.
Хронология твоей жизни могла бы показаться слишком мрачной – если бы я узнал ее от кого-то еще, а не от тебя самой. В твоем изложении, в твоей власти, с твоей неизменной жизнерадостностью, с твоей стойкостью перед лицом поражений она звучала иначе. «Не повезло!» – повторяла ты, когда рассказ доходил до последствий очередной катастрофы, а через минуту, полная одновременно надежды, выносливости и иронии, заключала: «Ну а если это нас не убило, то, стало быть, сделало сильнее».
Я не помню, как мы жили в Дакоте. Моя память начинается с лесов штата Вашингтон, где мы жили в палатке и держали столовую в Редмонде – тогда всего лишь крохотном поселке работников деревообрабатывающей компании. Я подхватил скарлатину и тем разрушил мечту отца об отъезде на Аляску и золотых самородках величиной с бейсбольный мяч. Потом случилась беда. Ты ушла от отца или он бросил тебя – мне никто ничего не объяснил. Но Се и я оказались в сиротском приюте в Сиэтле, ты поместила нас туда, а сама пошла работать в универмаг. В 1913 году женщине без мужа и с двумя детьми податься было некуда. Когда ты узнала, как с нами там обращались, ты забрала нас оттуда и перевезла в единственное место на свете, где ты чувствовала себя в безопасности – на ферму в Айове.
Не могу себе представить, каким унижением пришлось тебе заплатить за это. Не могу представить, как выглядел обмен письмами между тобой и нашим отцом, какие обещания давал он, на какие уступки шла ты. Все, что я знаю – это что 14 июня мы выехали на встречу с ним в долину реки Уайтмад, она же Французская, в Саскачеване. Возможно, для тебя это звучало романтично, обещало приключения; возможно, ты позволила его увещеваниям убедить себя; убаюкала себя мыслями о том, что, занявшись настоящей работой, он найдет свое счастье и свое богатство. Скорее всего, ты просто надеялась, что в неустроенном поселении в пятистах милях от остального мира мы сможем начать жизнь заново, стать, наконец, семьей – тем, что было одновременно твоей мечтой и твоей склонностью. Если же ты отправилась туда, покорившись, то впервые эта покорность не была насильственной. Она была твоим выбором. В 1914 году, в возрасте 31 года, ты наконец достигла бескорыстия.
Саскачеван занимает в моей памяти богатейшую ее страницу. Именно там я впервые начал осознавать мир и его правила, и именно там в течение шести лет у тебя было то, к чему ты стремилась всю жизнь – собственный дом, дружная семья и определенный достаток, пусть и непросто достающийся.
Лучшие дни были отмечены нашей совместной радостью – семейными вылазками за ягодами на Кипарисовый Холм, где мы разворачивали снедь на краю оврага, глядя на великие армады облаков, плывущих над прерией на восток. Поднося ко рту кусок хлеба, ты могла вдруг воскликнуть: «Ах! Пальцы, понюхайте пальцы!» – и мы вдыхали запахи ирги, крыжовника, черемухи, калины, всех ягод, которые мы собрали. Я помню, что как-то раз по дороге домой с одного из таких пикников телега перевернулась и опрокинула и нас, и переполненные ведра ягод прямо на траву. Ты окинула нас взглядом, убедившись, что никто не поранился, и расхохоталась, потешаясь над сконфуженной парой лошадей, застрявших в упряжи. Мы, сидя в траве, тоже смеялись до упаду – а потом встали, отряхнулись, собрали рассыпанные ягоды, распутали постромки и отправились дальше. Естественно, распевая во весь голос. Ты пела всегда. Ты пела и в тот вечер на кухне, превращая ягоды в пироги и варенья, протирая, выпаривая и закатывая в банки, ждущие присоединиться к запасам на полках в погребе.
А помнишь, как папа вернулся однажды домой из Чинука с огромным арбузом? Как мы остудили его, как могли, в пруду, потом уселись все вместе в тени сарая и съели его весь целиком? Корки ты велела нам собрать для соления. Твое воспитание не позволяло тебе разбрасываться ценностями. Один из наших тогдашних соседей, многими годами позже, рассказал мне в письме, как его поразило, что ты, очистив яблоки для пирога, выварила шкурки и произвела из них баночку варенья.
Теперь мне кажется, что ты любила наш городок, несмотря на все его недостатки. Тебе нравилось иметь соседей – общаться с ними, ходить к ним в гости, помогать им. Когда приходила наша очередь принимать ежемесячную воскресную школу, ты веселилась больше, чем дети, отдаваясь играм, которые тебе в детстве не достались. Ты любила, когда в бесснежные, безветренные зимы ударял мороз и река замерзала – чистый, ровный лед; весь город собирался по ночам вокруг огромных костров, и конькобежцы в красных коротких пальто и ярких шарфах скользили, как фигуры на картинах Брейгеля, от одного пятна света к другому, и огонь отблескивал в их глазах и на их зубах, и дыхание людской общности уходило в небо белым облаком. Тебе нравилось, что твои дети ходили в школу и делали успехи. Ты читала все, что попадалось тебе под руку. Когда твой дядя из Дакоты умер, он оставил тебе тысячу долларов. Ты не отдала их моему отцу – который наверняка нашел бы, куда их пристроить. Ты выписала по каталогу пианино и отдала меня и брата в обучение к жене врача-француза. Мы, увы, разочаровали тебя – не хотели заниматься, проказничали и ленились. В конце концов ты сдалась. Но оставить пианино сидеть без дела было для тебя так же невозможно, как отдать прекрасные яблочные шкурки свиньям. Ты научилась играть на нем сама, терпеливо, ноту за нотой, разбирая сборники популярных песен. Если бы только у тебя были возможности, которыми пренебрегли те, кому они достались!
Хорошие дни. Плохие дни, все чаще и чаще. Тяжелые дни.
Пока ты вживалась глубже и глубже в отдаленное, ограниченное пространство, куда тебя поместили капризы моего отца, он чувствовал себя все более связанным, пленником в «грязном городишке по пояс в полыни и по колено в навозе». На своих полях из пяти урожаев он снял один хороший и один приличный. Одним летом ему удалось вырастить несколько сот бушелей картошки на нанятой земле в пойме. Он сложил ее на хранение в подвале гостиницы, ожидая, пока поднимется цена; гостиница сгорела дотла. Той зимой все наши доходы состояли в его карточных выигрышах. К лету 1920 года он бешено рвался на волю – заняться чем-нибудь, чем угодно, лишь бы это приносило хороший заработок.
Наконец ты уступила, и мы бросили все то, что тебе удалось собрать и назвать своей жизнью. Следующие 14 лет ты провела в гораздо более комфортных условиях, повидав при этом значительную часть американского запада. Где бы ты ни оказывалась, ты устраивала и поддерживала дом для своих мальчиков и своего мужа, но для тебя в этом доме не было радости. Мы сменили с десяток городов, больших и маленьких, три десятка районов, полсотни домов. Мне и брату удавалось вычленить из нашей жизни какую-то стабильность – через школу, через друзей; твоя же обрывалась, отрезалась каждые несколько месяцев; ты теряла подруг и больше никогда не виделась с ними, иногда у тебя даже было недостаточно времени, чтобы их завести, обустроить кухню, куда соседские женщины могли бы заходить поболтать за чашкой кофе. Слишком большую часть своей жизни – в Грейт-Фоллз, Солт-Лейк-Сити, Рино, Лос-Анджелесе, Лонг-Бич – ты провела в одиночестве.
Ты верила в красоту и силу, присущую человеческой привязанности к собственному месту под солнцем; мой отец верил только в вечное движение. Ты отдавала; он брал. Когда Сесил умер в двадцать три, у тебя не оказалось ни одной подруги, с которой можно было бы поговорить, ни одного родственника или даже соседа, который мог бы помочь тебе справиться с потерей половины любви, составлявшей твою жизнь.
Добрый… мальчик… Уоллес. Мне стыдно теперь. На твою долю досталось слишком мало доброты, чтобы ты могла ее хорошо различать. Я не был настолько тупым и эгоистичным, как мой отец, и потому получил более высокую оценку, чем того заслуживал. Но я недостаточно понимал в человеческих чувствах, чтобы следовать поданному тобой примеру – а начал разбираться только тогда, когда ничего, кроме как держать твою умирающую руку, уже не оставалось. И вот мне уже почти восемьдесят – слишком много, чтобы что-то изменить, но самый возраст для сожалений.
«А ты попробуй» – говорила ты мне, когда я боялся предпринять что-то новое или незнакомое. С твоей помощью я попробовал гораздо больше, чем мне удалось бы без нее. Ты научила меня, как принять поражение, когда оно приходило – а оно рано или поздно обязательно приходило. Ты объяснила мне, что все, что не убивает нас, делает нас сильнее. До сих пор слышу твой смех, всегда сопровождавший эти слова. И уверен, что еще минута – и я услышу, как ты поешь.