Живым — благословение солнца, усопшим — цветы.
Погиб единственный сын матушки Наргиз. Пошел на охоту в горы, и вдруг снежный обвал. Ну и скинуло человека со скалы в бездну.
Стояла зима. Поэтому и не поднесли цветов усопшему. Однако многие плакали.
Лавочник Даниэл печально подошел к матушке Наргиз, тихо промолвил слова утешения, мельком зыркнул на ее пригожую пышненькую сноху, вздохнул и отошел.
Монархист Ваче помял меж пальцев кончик папиросы, приблизился к матушке Наргиз, повздыхал, посочувствовал, глянул исподлобья на молодую вдову и тоже отошел.
Молодуха ходила в черном, слезы лила и клялась:
— Пусть хоть князь сватается, ни за кого не пойду.
А матушке Наргиз это в утешение.
— Пока Сатик есть, жив мой сын. Храни ее господь...
Разнесчастный человек Монархист Ваче. Год назад померла у него жена, оставив двух ребятишек. Крестьяне при встрече всякий раз не преминут спросить:
— Ваче, жениться не собираешься?
— Да нет...
— Ребятишек бы пожалел. Каково им без женской-то заботы...
Ежели ночью снега навалит, Ваче ни свет ни заря во дворе. Курит, глядит в сторону дома Наргиз. Знает: вот-вот Сатик появится, примется снег расчищать. Ваче тоже берется за работу и при этом тяжко вздыхает:
— Эх, дом без женщины лучше спалить...
Лавочнику Даниэлу уже за тридцать. Покупатели не скупятся на советы, не забывая при этом о собственных интересах:
— При хорошей жене, парень, и доходы твои умножатся... Одолжи-ка пару кило сахара.
— Еще года два-три потянешь, ни одна девица за тебя не пойдет... Налей-ка мне литров десять керосину, деньги попозже занесу...
А Даниэлу больше всех девиц одна молодка люба — сноха матушки Наргиз.
«Скромница — сторонится колхоза и комсомола».
Солдат Овак старательно выводит при тусклом свете лампы:
«Уездному комитету Кешкенда. Просим разрешить двадцати пяти хозяйствам села Арпа организовать коммуну...»
На широкой тахте лежит его жена, тоскливо глядит на благоверного:
— Овак!
— Что?
— Правда, что ты с Сатик целовался?
— Чушь!
Но жена серчает:
— Я знаю, ты Сатик тоже в коммуну записал.
— Ваче посоветовал.
— А ты и согласился?
— Как же я могу против воли крестьян идти?
Дом у Овака новый. Стены еще не оштукатурены.
При зыбком освещении дом кажется пустым.
— Салвизар, я отнесу заявление на подпись и вернусь.
Жена беременна. Ей чудится, что Овак идет к другой, и она молча плачет.
Сатик румяная, пухленькая, росточку небольшого.
Всё дома, дома. Двор подметет и опять в дом, опять дверь на засов. Правда, нет-нет да пошлет ее свекровь в лавку. Сатик так платком замотается, что только глазищи горят. По улице не идет, а несется, по сторонам не глядит.
А Ваче ей вслед украдкой вздыхает. В лавке же Даниэл пытается ее задержать — не спешит отпускать товар.
Ваче высокий, ладный, ему под сорок, усы торчком торчат. Верхняя губа коротковата, оттого он улыбчивым кажется. В дни революции участвовал в партизанских боях. Спросили его как-то: «За что воюешь?» Ответил: «Армению, Грузию и Азербайджан присоединим к России и создадим монархию». Оговорился — хотел сказать «союз»[15]. С тех пор к нему и прилепилось прозвище Монархист.
Ваче заметный человек в селе. Биография у него что надо и конь что надо — гнедой, резвый.
Даниэл приземистый, кряжистый. Ходит в сапогах со скрипом. Перед тем как выйти за порог, надраивает их до блеска. Не успеет рассвести, Даниэлу уже известно, что ночью произошло. А к закату все дневные новости при нем.
В селе две лавки. Одна кооперативная, другая — Даниэла. То, чего в кооперативе не купишь, у Даниэла всегда найдется.
Сатик белье во дворе вешала. Ваче увидал ее, сердце у него защемило, вывел он во двор своего гнедого на длинной веревке, взмахнул кнутом:
— Эй, красавец!
Жеребец у него молодой, упитанный, в силе — ржет, встает на дыбы, ходит по кругу.
Сатик помедленней стала белье вешать — нет-нет да зыркнет украдкой. Даниэл подметил это, подумал: «Вот негодяй — Сатик завлекает». Приблизился:
— Продай коня, Ваче, я куплю.
А Ваче вроде бы и не слышит — только в глазах зажглась довольная хитринка.
— Эй, красавец!
— Корову за него дам.
Даниэл говорит громко, чтоб Сатик слыхала. А Ваче ухмыляется — вроде бы цена мала.
— Черт возьми, я и теленка дам в придачу.
— Хм...
— И кинжал с серебряной рукоятью.
Тут откуда ни возьмись тронутый Бабо с хворостиной в руке. На нем пиджак с чужого плеча — рукава такие длинные, что пальцев не видать.
Отец Бабо погиб в мировую войну, мать пожелала замуж выйти, только женихи всё попадались больно старые. Так в мужья никого из них и не выбрала — стала путаться с кем придется. Бабо мал был, не понимал, отчего в дом к ним чужие люди ходят, засиживаются и уходят, когда он уже спит.
Ребятишки принялись дразнить его. Стоит повздорить с ними, обзываются:
— Шлюхин сын.
Кое-кого Бабо отлупил, еще не понимая смысла этих слов. А когда понял, убежал из дома. Его несколько дней разыскивали, нашли в овраге. Мать слезы лила, уговаривала — уломала-таки, привела домой. И столько было боли в ее слезах, что Бабо уже не верил мальчишкам. Обнял мать за шею и стал просить никого больше в дом не пускать. На другой день маленькими своими кулачками колошматил он пацанов — за честь матери вступился. А в тех, кто пытался в их дом зайти, камнями запускал. Но кое-кто к ним все-таки продолжал захаживать. Мать его спать укладывала. Ложился-то он ложился, да не спалось ему. А если днем дело было, мать за чем-нибудь отсылала. Уходил нехотя, возвратиться старался поскорее. А однажды не стерпел — избил мать, поправшую память павшего отца. А чего добился? Мать его при соседях прокляла: «Один у меня сын был, да и тот негодяй». Он нигде не работал и не учился. Тот, кто в родной матери разуверился, в других опоры уже не найдет. Люди перестали в их дом заглядывать: чувствовали, что мальчишка опасен. Кое-кто угощениями его задобрить пытался. Угощенья-то он брал, а наставления пропускал мимо ушей. Слабаки избегали его, сильные лупили.
...Бабо заявился в распрекрасном настроении: размахивая хворостиной, кинулся к коню. Нашел себе развлечение. Конь пустился вскачь, Бабо помчался рядышком. Ваче рассвирепел:
— Пошел отсюда, сукин сын!
Бабо поднял с земли камень, запустил в Ваче и задал деру. К счастью, промахнулся.
— Тьфу, такой день испортил! — подосадовал вслух Ваче, отвел коня в конюшню, привязал.
При нэпе началась торговля. Нэпа не стало, теперь ожидали равенства.
Кто-то вздохнул с надеждой:
— Наконец-то!
Другой усмехнулся:
— Это все пустые разговоры. Не было равенства и не будет. Жизнь — это торговля. Одно отдаешь, другое берешь.
Нет, прошляпил торгаш свое время, минуты сочтены.
Равенство... Чтоб всех под одну гребенку, ряд к ряду, быстро да ладно.
Жило равенство в сердцах, а теперь вот хотят его на земном шаре утвердить.
Овак вышагивает от порога к порогу и, прежде чем дать человеку бумагу на подпись, зачитывает ее:
— «В уездком Кешкенда. Просим разрешения основать коммуну двадцати пяти хозяйствам села Арпа...»
— Слыхал?
— Ага...
— Все домочадцы согласны?
— Да.
— Тогда подписывай.
Торгаш философствует:
— Не обманешь, не продашь — так ведь? Стало быть, без обмана нет торговли. А без торговли нет жизни. Кто бы власть ни взял, тот или этот, а мир на торговле как держался, так и будет держаться.
Ночь — бессонная, бескрайняя...
Овак натянул одеяло на голову, задумался: «Попросить у Ваче коня, чтоб в Кешкенд ехать, или пешком топать?» Представляет себя то конным, то пешим на пути в Кешкенд.
А у жены схватки начались.
— Овак!
— Чего?
— Ежели я вдруг помру, ты снова женишься?
— Ну тебя! Поумней бы чего придумала.
— Ох! — стонет жена. — Боюсь не выдержать.
А Овак уже снова мысленно на пути к Кешкенду.
— Овак-джан!
— Что?
— Спросить хочу у тебя... Только ты мне правду скажешь?
— Ага.
— Ежели помру, ты на Сатик женишься?
Овак вспылил:
— Хватит молоть пустое!
Салвизар тихо зарыдала. Овак повернулся к ней, заботливо укрыл одеялом.
— Дуреха, да на что мне жизнь без тебя?
Господи, сколько тайн-то в ночи!
Бабо положил подушку на тонир, закутался в пиджак, съежился — спит. Мать разбудила его, велела в постель ложиться. Бабо схватил подушку, запустил в мать и снова уснул на голом полу. Мать принялась клясть его на чем свет стоит, потом пошла спать. И вдруг представила, что Бабо умер. Сперва вроде ничего — что толку-то от него живого! Потом ужаснулась. Он ведь мальчишка — стало быть, умереть может только от несчастья. А всякой матери это нож в сердце. Представила, как Бабо уводят в Ереван в психиатричку. Заплакала. Чего только не передумала она в ту ночь. Вспомнила вдруг Бабо грудным малюткой — живой был, смешливый. В груди защемило. Взяла одеяло, укрыла сына, потом уж вернулась, легла в постель.
Ночь, темень. Нет у нее лица, чтоб взглянуть в него, нет у нее длины, чтоб измерить, нет веса, чтобы взвесить. Мысль меняет свой налаженный ход, рвется куда-то, приспосабливаясь к фантастическому нраву ночи. Нету цепей ни на мыслях, ни на руках — дерзай, совершай!
Горы, чудится, вот-вот двинутся, и картины сорвутся со стен — пойдут бродить по свету. Бедный ищет богатства, богатый — надежности. Утоляется чувство мести, торжествует любовь. Наступает власть «я».
Ночь — бескрайняя, бессонная, удивительная ночь...
Узкая комнатенка. Широкая тахта. Над тахтой коврик, на нем красный конь. Ничего ему не стоит сейчас соскочить со стены и помчаться галопом, он может вылететь из ердыка и воспарить в небе, а потом воротиться и вновь прилепиться к коврику. На тахте две постели — на одной съежилось сухонькое тело матушки Наргиз, на другой — ее распаленная молодостью сноха. Матушка Наргиз укуталась поплотнее одеялом — мерзнет. Сатик вся раскрылась, и все равно ее в жар кидает. При тусклом пламени светильника настенный конь вдруг качнулся, сорвался вниз и взыграл, подобно гнедому Ваче. Сатик только нынче заметила, что конь жеребец. Она потрогала свое разгоряченное тело, погладила.
Дыхание старухи было спокойным, ровным. Сатик вдруг вообразила, как Ваче похищает ее на своем гнедом красавце. Даже дух захватило от этой картины, из груди вырвался стон. Конь мчался неведомой дорогой, а вокруг не было ни души — безмолвие, полумгла. Ей хотелось, чтобы дорога эта не кончалась — все бы лететь, лететь...
Дыхание старухи сделалось вдруг прерывистым. Она беспокойно задвигалась, приподнялась, кликнула тревожно:
— Сатик!.. — И тут же вновь рухнула на подушку.
Сатик подняла голову — видение с конем исчезло.
— Что, мам?
Тишина.
— Что тебе, мам?
— Да что ты мне спать не даешь? Разбудила — теперь уж мне не уснуть.
— Да ведь это ты меня кликнула, — голос Сатик задрожал.
— Ну и придумаешь! Как я могла тебя кликнуть, ежели я спала?
— Да не знаю как...
Старуха заснула не сразу. А в снах Сатик замелькали иные картины.
На заре старуха пробудилась, протянула к снохе руку, и по сердцу ее разлилось тепло. Укрыла сноху одеялом получше — зори холодные, не простыла бы...
Нет у ночи ни дна, ни покрышки, ни конца, ни начала. День пестрый, ночь черным-черна, день разный, в картинках, как в лоскутьях, ночь — целая глыба. Тишина, ни звука, безмолвие. И если вдруг крик прорежет тишину, тысяча отзвуков родится в ночи, вся необъятность черного пространства всколыхнется.
Огромная чаша гор, а в ней — село. Один край чаши отбит, — наверное, для того, чтоб после полудня солнышко могло глянуть на другой край. Вон скала наподобие стула с высокой изящной спинкой, днем она вся солнцем залита. Кто не успел надгробие поставить на могилу усопшему, тот выбил крест на гладкотесаных камнях часовни. А ребятишки с радостью увеличили число крестов, нацарапав их железной проволокой. Ваче выбрал на стене подходящий камень и тоже выбил крест. Потом присел возле могилы жены, заплакал. Прежнее вспомнилось. Молодость жены всплыла в памяти. Потом вдруг перед очами встала пышная сноха Наргиз — двор метет, белье вешает.
Сперва небеса сделались темно-фиолетовыми, потом черными. Все растворилось во мгле: и кривые улочки, и крохотные сады, и глинобитные ограды. Арпа, колотя берега что есть мочи, раскалывала грохотом и ревом ночное безмолвие. Река неслась глубоко в ущелье, в котором были тысячи пещер, а в пещерах обитали белые и черные чудища. Безлунными, беззвездными ночами высыпали они из пещер — наломают скал, как щепок, и давай швырять в реку. То и дело всплески раздаются, вопли:
— Вуа-а-а!
Тот, кто помер молодым, восстает из гроба и примешивает свой крик к ночным голосам, а потом, слившись с тенями, преследует одиноких путников.
Ваче не сразу очнулся. И вдруг ощутил свое полное одиночество. Ушей его коснулся шепоток жены. Потом шепоток перерос в шепот, который вознесся на ближайшее дерево. И вот уже шепот перешел в птичий крик, сорвался с дерева и очутился на куполе часовни. Из-за надгробий стали выплывать тени. Крик, отлетев от купола часовни, перенесся через реку и, ударившись о скалу, разбился вдребезги.
Во тьме сумрачным многоголосьем ухала река:
— Ва-ва-ва!.. Че-че-че!.. Ва-че!.. Ва-че!..
Студеный ветер хлестнул его наотмашь по лицу, потом прошибло. «Господи Иисусе...»
Представилось, как хоронили жену. А из-за могильных плит выступили тени и двинулись в мрачном шествии. Ваче задал деру. А толпа теней ринулась вслед за ним.
— Ва-ва-ва!.. Че-че-че!.. Ва-че!.. Ва-че!..
Добежал до дому, увидал ребятишек, перемолвился с ними несколькими словами и наконец-то перестал задыхаться. Лег в постель, долго ворочался без сна, но потом его все-таки сморило. И приснился Ваче такой сон: будто бы Бабо вцепился гнедому в заднюю ногу и никак не отцепится. Копь и так и сяк — то подскочит, то лягнет, а Бабо все нипочем. Нету сил у гнедого, чтоб отпихнуть Бабо. И бедное животное взывает к помощи:
— Вуаа!.. Ва-че!.. Ва-че!..
А Ваче ему ничем помочь не может.
Даниэл еще вечером приметил, что в кооператив товар завезли. Издали наблюдал за разгрузкой. А когда продавец один остался, будто невзначай подошел к нему:
— Что привезли?
— Сахар.
— Я его весь покупаю.
— А ежели меня спросят — когда продать успел?
— Ладно, два пуда себе оставь.
— Ночью забирай.
До полуночи таскал Даниэл мешки в свою лавку.
Здравствуй, доброе утро со всеобъемлющим оком!
Взошло солнышко, и исчезли кладбищенские кошмары. Коричневатые камни монастыря попробовали было рассмеяться, да не вышло.
На берегу реки Арпы пробудилось село Арпа. Река — длинная-предлинная, бежит себе мимо гор и теснин. На берегу реки село — с покосившимися развалюхами, с кривыми ухабистыми улочками, то подымающимися верх, то спускающимися вниз. Возле домов — крохотные палисадники, огороды, небольшие сады. Ограда такая высокая, что спелых плодов с улицы не видать. Так задумано — чтоб чужие глаза не зыркали, чужие руки не тянулись.
В селе, как обычно, мирно, тихо. Из ердыков подымается столбиками прозрачный дымок. Струйки дыма, сливаясь воедино, заволакивают туманом гору Кап. Река то колотится о берега, а то и выходит из них, выхлестывается на дорогу, обивает с утесов камни и, кидая друг на друга — грох, грох! — катит их, колотит, расшибает. Выворачивает деревья и волочет, волочет...
Светозарное утро Вайоца. На склонах гор журчание вешних вод, в долине — пробуждение земли, на вершинах гор — снежные звезды.
С восходом солнца ожили сельские улицы. Вон кот несется с душераздирающим мяуканьем — к хвосту его прилажена пустая жестяная банка. А вслед за котом с криком, гиканьем бежит Бабо.
Кое-кто бросился догонять Бабо. Да куда там! Одного он словом отбил, в другого булыжник запустил, третьему кулаком погрозил. Короче, скрылся.
Парни его уже нагоняли, когда он влетел во двор матушки Наргиз и в ужасе завопил:
— Сатик!..
На крик его выскочила Сатик, впустила в дом, дверь за ним заперла.
— Ну, балда, опять что-нибудь натворил? За что тебя поколотить хотят?
В дверь постучали:
— Давай сюда Бабо!
— Уходите, здесь Бабо нет!
Заслышав шум, вышел из дому Ваче. Он был бледен.
Но увидал солнышко, народ и ожил.
— Эй, что вам надо? Я вас спрашиваю! — он крикнул нарочито громко, чтобы в доме слышали. — Пошли отсюда! Еще раз возле этого дома увижу, вам не поздоровится!
Как из-под земли вырос лавочник Даниэл:
— Кто к этому двору подойдет, со мной будет дело иметь! Убирайтесь, сукины дети!
Сатик слыхала, как Ваче и Даниэл отогнали парней, поздоровались друг с другом.
— Ваче, я слыхал, что ты в коммуну записался?
— Да.
— Что-то не соображу, чем коммуна от колхоза отличается?
— Не один ты, Даниэл, разобраться не можешь. Люди не знают, а разъяснения спросить не желают. Коммуна — это коммунистическое хозяйство: каждому по потребностям. Сколько б душ ни работало, на каждую душу и еда и одежка положена.
«Так вот почему Ваче в коммуну потянуло, — подумал Даниэл. — У него двое малолеток, не сегодня завтра женится, будет в семье четверо душ. Работник один, а всего получать будет на четыре рта».
— Тебе, Ваче, это выгодно, — сказал Даниэл и отошел.
Про себя он размышлял так: «Ну и негодяй! У тебя двое ребятишек, и Сатик ты чуть ли не в отцы годишься. Найди себе ровню и женись. Что молодым дорогу перебегаешь?»
А Ваче пошел к себе, думая: «Ну и разбойник! Тебе ведь ни в одном доме в невесте не откажут, потому как ты толстосум! Что ж ты счастью моему помешать хочешь?»
Они возненавидели друг друга, и каждый был убежден в том, что его ненависть справедлива.
Асатур сидел возле своего порога на камне, бородавки считал на руках... пять... восемь... Он срезал ветку ивы и продырявливал ее — сколько бородавок, столько и дырочек на палке. Верил в то, что, когда свирель будет готова, когда она высохнет, бородавки исчезнут.
Ему было за пятьдесят. В штанах из козьей шерсти, в ватнике. Штанины заправлены в белые вязаные носки, перемотаны веревкой. Он вытянул ноги, чтобы прохожие видели его новые трехи. Крупный нос красовался на небольшом лице. Свесит голову, и вместо головы видна папаха, вместо лица — нос.
Подошла жена:
— Асатур, давай-ка двух баранов продадим, купим матерьялу, постели обновим.
— Ну вот еще!
— Ты ведь в коммуну записался, там тебя никто спрашивать не станет, почему ты десять овец даешь, а не двенадцать.
— Ну и зануда! Вся в мать. Та, бывало, обед поставит варить, а сама за порог — лясы точить на улице. Бедный тесть из-за нее помер.
Жена взбеленилась:
— Не скажет небось, что мать моя из-за тебя померла! Я тебе сейчас курицу принесу — зарежь. Что-то курятины хочется.
— А мне, между прочим, яиц хочется.
— Завтра из коммуны придут, заберут наших кур — поглядим, кто тебе яйца нести будет.
— Коммуну не утвердят.
— А ежели утвердят?
Асатур подумал-подумал и смягчился:
— Потерпи еще пару деньков: ежели об утверждении всерьез толковать начнут, тогда зарежем.
Асатур просверлил дырочки на свирели, направился в хлев, опрокинул корзину вверх дном, чтобы встать на нее и втиснуть свирель между бревнами в потолке.
Тут появился Ваче:
— Здорово, Асатур.
Асатур протянул свирель Ваче:
— Ты поднимись — как-никак помоложе меня.
Ваче встал на плетенку, вложил свирель меж бревен, спустился.
— Асатур, Овак и матушку Наргиз в коммуну записал. Хорошо сделал — верно?
Асатур присел на корзину.
— Ну-ка разъясни, что сказать хочешь?
Ваче прислонился к яслям:
— Раз мы члены одной коммуны, стало быть, мы одна семья. Так я говорю?
— Так.
— А у Наргиз, кроме тебя, другой родни нету. Ты ей и племянник и брат. Так?
— Ну, так.
— Пойди потолкуй с ней, пусть за меня Сатик отдаст, а уж за ней самой я, как за родной матерью, ходить буду. А тебе за услугу я новый архалух подарю.
Под вечер Асатур отправился к матушке Наргиз.
— Наргиз, иди в моем доме живи.
— Ну вот еще! А сноха как же?
— Она молодая, пусть себе мужа найдет. Если за Ваче ее отдадим, он за тобой, как за родной матерью, ходить станет. Твое, конечно, дело...
У матушки Наргиз голос задрожал от гнева:
— Да ты что — заживо меня похоронить надумал?
Тысячу проклятий обрушила на голову Ваче, а Асатура просто за порог выставила. Как только Асатур ушел, она на сноху с кулаками набросилась:
— Ты, потаскуха, небось с ним уже сговорилась? Сама зазвала?
Сноха клялась, что ни словцом с Ваче не перемолвилась, Асатура же вообще давным-давно не видела. Свекровь ей не поверила. Долгое время после того случая она даже по имени сноху не называла — все окриком: «бесстыжая» да «гулящая». Сноха отмалчивалась — терпела.
Даниэл прослышал про все это — тайно порадовался: «Ну и дурак Ваче — нашел себе свата».
Овак был участником революционных боев в России. Об этом вся округа знает. А он уж, о чем бы речь ни шла, непременно свою революционную сознательность показать спешит.
Кто-то, к слову, сына отлупил — Овак тут как тут:
— Не подымай на ребенка руку. Нашими законами битье запрещено. Собственность исчезнет, и все мы будем на детей работать. Все на равных...
Матушка Наргиз купила в лавке Даниэла пять литров керосина. Лавочник ее на пол-литра обжулил, да еще и сдачи недодал. Овак со старухой направляется к Даниэлу:
— Ты, бесстыжий, старого человека обманул!
— Кто обманул? Что ты треплешься?
Овак берет меру, доказывает — четыре с половиной литра.
— Вот, гляди! Ты ограбил неграмотную гражданку!
Овак сам доливает в бидон старухи пол-литра. Та воодушевляется:
— Ты на что денежки мои тратить собрался, ворюга?
— Мелочь возврати, — требует Овак.
Даниэл озлился:
— Да это же мой собственный товар! По какой цене хочу, по той и продаю!
Овак рассвирепел:
— За нарушение правил торговли потребую закрыть твою лавку!
Даниэл тут же делается шелковым:
— Ты ведь мне кум, Овак, не сердись. Ошибка вышла, матушка Наргиз. Керосин тебе задаром отдаю. Вот твои деньги. Я ведь и тебя и кума Овака очень уважаю.
Овак постоянно ходит в гимнастерке, в шинели. Ему кажется — стоит снять военное, тут же потеряет влияние на сельчан. Износится одна гимнастерка, другую покупает.
«Надо в себе солдатскую душу блюсти, — говорит он, — а то порядка не будет...»
Папаха на вершине горы вся в дырах — из дыр вешние воды бегут. На склоне горы часовенка без купола, стены полуразрушены. Посередке лежит черный камень, весь в воске от свечей. Сюда по воскресеньям женщины приходят, жгут свечи в часовенке, режут жертвенных животных, варят их рядышком, возле ручья.
Матушка Наргиз истово молится. Чуть поодаль женщина говорит ребенку:
— Поцелуй святой камень, чтоб твоя мечта сбылась.
Овак приближается к ним, тяжело печатая сапогами шаг. Возмущен:
— Что вы делаете? Сами грязный камень облизываете, так вам мало, еще ребенка заставляете. Эх, темнота, темнота! Не знали, так знайте, камень заразный!
— Молитву мою испоганил, — брюзжит матушка Наргиз.
Однажды видят женщины, что часовенка разрушена, их подношения богу раскиданы там и сям, а черный камень скинут с горы. В один голос решили, что это дело рук Овака. Его за глаза проклятьями осыпать стали, а жену его — в глаза.
— Салвизар, чтоб тебе без благоверного остаться — он храм разрушил!
— Салвизар, чтоб тебе не разродиться, вы над верой надругались!
— Салвизар, десятерых детей родишь, и пусть все десять помрут!..
Салвизар плакала. Тайком от Овака сходила к черному камню, опустилась перед ним на колени, возвела очи к небу:
— Прости, господи, грешника...
Схватила кружевную косынку — из подношений богу в часовенке, спрятала на груди. Утром и вечером на нее молилась. А вскоре дитя зачала, добавила к косынке еще и свой подарок, отнесла в часовню.
Родила двойню. Оба мальчика померли. Один корью заболел, хворь не распознали, искупали его, он посинел и помер. Второго в колыбели змея ужалила.
Матушка Наргиз с укорами набросилась на бабу, которая Салвизар проклинала:
— Ведьма ты! Проклятия твои сбылись! Отец виноват был, а мать при чем? А дети-то при чем? Ведьма!
Та в слезы:
— Пусть на мою голову проклятье обрушится! Ведь не вправду ж я такого хотела!
Салвизар еще одного сына родила. Матушка Наргиз повитухой была. А та баба, что проклятьями когда-то Салвизар осыпала, теперь в часовенке жертву принесла — черную курицу зарезала.
— Сохрани, господи, чадо Салвизар!
Малыш был еще совсем несмышленышем, когда ребятишки, играя с ним, унесли его на берег речки. Там они резвились, потом забыли про малыша. Тот потопал к воде, набежала волна, и...
Салвизар опять понесла. Сходила к кузнецу, попросила сережки сделать. Кузнец ударил по металлу семь раз, протянул Салвизар сережки. Когда у нее родовые схватки начались, Салвизар те семь ударов молота по наковальне вспомнила: «Пусть дурной глаз меня минет».
С тех пор как забеременела Салвизар, Овак почти перестал вмешиваться в дела сельчан. Жалкий весь какой-то стал — не оттого, что в проклятье поверил, а оттого, что детишек потерял. Правда, попробуй кто-нибудь еще раз дурное слово сказать жене, на куски разорвал бы. Матушка Наргиз лоскут от его рубахи взяла, сходила в храм, помолилась и засунула лоскут в расщелину между камнями стены, чтоб бог простил грешного.
Овак завернул лаваш в тряпицу, положил в полевую сумку, в нагрудный карман спрятал заявление, посмотрел на жену:
— Салвизар...
— Уходишь?
— Ага. Я живо: завтра там, послезавтра уже дома.
— Попроси матушку Наргиз со мной побыть, а то мне одной страшно.
— Попрошу. Прямо сейчас к ней и зайду...
На улице Овака окружили члены будущей коммуны.
— Овак-джан, ты уж там получше разузнай, что нам сдавать в коммуну, что себе оставить, чтоб после недоразумений не было, — наставлял его Асатур.
— Постарайся из уездкома кого-нибудь с собой привезти. На носу весна, земля нас дожидаться не станет, — посоветовал Монархист Ваче и тут же смылся, пока никто не сообразил попросить коня для Овака.
Секунда к секунде, шаг к шагу.
— Раз — смирно!
— Два — шагом марш!
Так четко дни будут двигаться.
— Будет коммуна, и наступит равенство.
— Счастливого тебе пути, Овак!
— Доброго пути тебе!..
Равенство... До равенства надо бы еще братство принести в мир.
Рабочие Парижа побратались на вершинах Монтгомери. В сердцах их уже жила коммуна. Они наступали на город. Опрокидывали подводы, катили бочки — сооружали баррикады...
Их расстреляли в Пер-Лашезе. Коммуну убили, осталась простреленная Стена Коммунаров.
Рабочие Чикаго дружными рядами вышли на улицу.
— Равенство!
Что там прежние пожары в Чикаго! Нынче кровь полыхала. Буржуй по самую глотку утопал в крови.
Сдвинулись горы, сомкнулись в дружные ряды — объединились, образовав горные цепи. От Урала, Кавказа, Поволжья до самого Петрограда земля оказалась опоясана грядами гор, рядами людей. Босое, полуголодное, продрогшее, хлынуло братство неотступным рокочущим потоком, заполонило Россию. Овак шагал нога в ногу с другими, на плече винтовка. Приказали:
— Огонь по старому миру! Пли!
Дрогнула Стена Коммунаров в Париже.
По дорогам России двинулись братство и равенство.
Когда отзвук их докатился до Вайоца, гулко загрохотало в ущелье. И принес тот отзвук мечты о коммуне.
Никто не сомневался, кому быть председателем коммуны, если ее утвердят, — конечно же Оваку! Да он и сам это знал и направлялся в Кешкенд уверенный в успехе.
Даниэл подозвал маленького мальчонку и за две конфеты приобрел пару резвых ног.
— Узнай, куда Овак пошел.
Тот узнал, сообщил.
Даниэл присел у порога лавки и представил себя казначеем в коммуне. Он мысленно взял из ящика пачку денег и направился в свою собственную лавку. И вот Даниэл превратился в двух Даниэлов: один покупатель, другой продавец. И как ни пытался продавец надуть покупателя, ничего у него не выходило. И покупателю не удалось обдурить продавца. Тогда оба Даниэла слились воедино, чтоб обжулить коммуну. Потом он представил себя закупщиком на торговой базе в Ереване. Каких только товаров нельзя было накупить от лица коммуны, а потом... потом перепродать их в соседнем селе. И увидал себя Даниэл владельцем несметных богатств — таким, как купцы в старину. Разве ж ему при таких деньжищах в селе прозябать! Он мысленно обнял упитанную сноху матушки Наргиз и переехал в Ереван.
«Надо бы с Оваком наладить отношения. Кто его знает, что завтра будет».
Салвизар попросила позвать матушку Наргиз. Старуха направилась к ней. Даниэл видел, как она из дому вышла. «Ну, она не из тех, что скоро возвращаются». И украдкой прошмыгнул в дом Наргиз.
Сноха прихожую подметала. Не заметила, как появился лавочник.
— Сатик!..
Она испугалась, обернулась на голос, инстинктивно запахнула рубашку на груди:
— Ой!..
На мгновение перед очами выросла старуха и тут же исчезла.
— Сатик, а я к тебе пришел.
Голос его лился, обласкивал, заставлял кружиться голову. В голосе было столько мужского, что дрожь пробежала по ее телу, дрожь охватила колени.
— Свекрови дома нет. Есть тебе что сказать, ей говори, я в домашние дела не вмешиваюсь.
— Сатик, хочу, чтоб ты моей была... Честное слово... Я б тебя прямо сейчас украл, ежели ты согласна...
Она окинула Даниэла взглядом, а в ушах зазвенел крик старухи: «Потаскуха! Шлюха! Это ты его зазвала!.. Где тебя Даниэл видал? Небось подмигнула ему на улице?..»
Сатик в испуге попятилась в комнату, быстро закрыла дверь.
— Сатик!..
— Нет! Нет!.. Если ты не уйдешь, я отравлюсь!
— Пока ты мне не ответишь, не уйду!..
Но в ответ раздались тихие рыдания.
Старуха успокоила Салвизар:
— Не тревожься, у тебя еще дня четыре есть.
Поднялась Салвизар, просить стала, чтоб старуха хоть часок у нее побыла, но старуха нашла повод, чтоб уйти:
— У меня обед в тонире стоит, я сноху не предупредила, чтоб последила.
Вышла с такими мыслями: «Ежели увижу, что сноха к соседям пошла, волосы ей повыдергаю. Будь у нее муж, другое дело».
Пришла домой — наружная дверь открыта, а дверь в комнату изнутри заперта.
— Ты что, девка, плакала?
— А что — мне плакать не о чем?
«Мужа вспомнила, — подумала старуха, глубоко вздохнула, пожалела сноху и мысленно обратилась к небу: — Ну и черный же ты бог, раз с моими молодыми такое сделал...»
Под вечер Сатик занемогла. Матушка Наргиз, наспех помолившись, тоже легла. Сатик сказала, что дверь заперла, а то старухина бессонница ей покоя не дает. Среди ночи, того и жди, о чем-нибудь спросит. И кажется, что наготове у нее для снохи ругань: «Потаскуха! Шлюха!..»
Лунный луч скользнул по стенке, коснувшись неоседланного красного коня. И вдруг Сатик почудилось, что Даниэл прячется под тахтой — сейчас вскочит, распахнет двери, схватит ее на руки, и... поминай как звали.
«Я б тебя прямо сейчас украл, ежели ты согласна...»
Представила, как Даниэл крепко держит ее в объятиях и мчится на коне Монархиста Ваче в Кешкенд. Из груди невольно вырвался вздох. Тут старуха шевельнулась, потом заворочалась, задышала прерывисто и вдруг тревожно окликнула ее:
— Сатик!..
Сатик медленно приподнялась, ощутила темноту комнаты и собственное одиночество — Даниэла не было.
— Что с тобой, мама?
Старуха зарыдала, обняла сноху:
— Сатик, доченька... единственная моя...
— Мама...
— Без тебя я и дня не проживу.
— О чем ты, мама?
— Мне дурной сон привиделся...
Сатик тоже заплакала.
Дорога от Кешкенда до Арпы извилистая, вдоль Айназура проходит.
На попутной телеге двинулся Овак в Кешкенд, на попутном фургоне возвращался — добрался до Айназура. В доме знакомого своего перекусил и пошел пешим ходом домой. А весть о нем как на крыльях долетела сперва до Чивы, потом до Арпы. Монархист Ваче встретил его уже за околицей.
— Ваче, из уездкома приехать сюда собираются, чтоб на партсобрании коммуну утвердить.
— Стало быть, мы с тобой теперь родня, — похлопал Ваче его по спине не очень искренне.
«Хороша родня, — подумал Овак. — Коня пожалел дать...»
— Что же ты у меня коня не попросил, Овак, когда в Кешкенд собрался? — будто прочел Ваче его мысли. — В другой раз надумаешь ехать и не попросишь, смертельно меня обидишь.
Асатур бегом примчался в дом к Оваку. Тот сидит за столом, перед ним хлеб, сыр и студеная вода в глиняном кувшине, ест с аппетитом, водой запивает.
— Узнал, что коммуну утвердили. Дай тебя в лоб поцеловать.
Обнял Овака, поцеловал.
— Садись, Асатур, перекусим.
— А как же, надо это дело отметить.
Он сходил в лавку, купил бутылку водки. Лавочник Даниэл, узнав про коммуну, задумался: «Коммуна, стало быть, будет. Асатур с годик проработает, а потом заявит: мы с женой уже старые, пусть коммуна нас содержит. Этот своего не упустит... А кто же у них будет казначеем?»
Он прихватил еще одну бутылку водки, сунул в карман и направился с Асатуром к Оваку.
Закусили, и Овак принялся толковать о политике:
— Мы строим социализм. Это значит, надо обобществить землю, имущество. А потом работать, строить, чтобы у всех всего было поровну. Не по душе тебе колхоз — вступай в коммуну. Вольному воля. Мы должны окрепнуть и ударить по частному сектору. Пока частник не исчезнет, коммунизм невозможен. По моему убеждению, коммуна — самое верное оружие против частника. Я лично за коммуну. Я и в Кешкенде говорил, и где угодно скажу: частную собственность надо уничтожить одним махом. А то вон как землю поделили: это тебе, а это колхозу. И каждый себе кусок побольше утянуть старается. Вот увидишь, что в конце концов победа будет за коммуной.
Даниэл терпел эти речи скрепя сердце. Ему хотелось послать коммуну куда подальше, но с губ срывались лицемерные слова: «Джан коммуна!»
— Коммуна — мужественная организация. Сердце у человека должно быть твердым, чтоб он мог сразу отказаться от своей собственности, а общественную собственность беречь как зеницу ока. Коммуна — это истинное братство.
— Говорят, она к нам из Франции пришла. Верно?
— Верно.
Даниэл оживился:
— Кум Овак, не хочу тебе перечить, но ведь Франция — капиталистическая страна. Нам вроде бы совестно ей подражать. Нужно все по-другому, по-советскому обмозговать.
Асатур изумлялся уму Даниэла: «Вылитый отец. И тот был башковитый». Взглянул на Овака: «Давай отвечай».
— А ведь Даниэл верно говорит, Овак. Франция капиталистическая страна, а мы — советские. Так что давайте придумаем что-нибудь свое.
Овак сурово посмотрел на Асатура, и взгляд этот означал: «Туповат ты, Асатур».
— Коммуна — это идея. И француз ее принимает, и советский гражданин. Кулака мы прогнали? Прогнали. И, значит, можем осуществлять идею. Как только французы своих капиталистов и помещиков уничтожат, они тоже создадут коммуну. Всего у всех станет поровну.
Асатур обратился к Даниэлу:
— Ты вроде бы грамотный, а иной раз такое ляпнешь. Какое отношение имеет Франция к нашей коммуне? Разве ж у французов есть Красная Армия? Как французам коммуну-то создать, а? Ведь буржуи тут же на дыбы встанут. А у нас другое дело. Мы советские. Все равны...
В селе шло веселье. По улицам разносился аромат мяса. До полудня из ердыков валил дым. А в полдень раздались звуки зурны и барабана.
— Джан-джан!.. Играй, парень, туш! Ведь равенство!..
Кто-то двух своих баранов зарезал — собрал родню, друзей.
— Бейте в барабан, ребята! Джан коммуна! — Распростерши руки, он танцевал и пел. — Будь проклят отец того, кто не выпьет за здоровье коммуны!
Асатур увидал такое, призадумался: «Не послушал я свою старуху, курицу резать не решился, а эти вон баранов зарезали... Эх ты, голова!..»
Он поспешил домой.
— Давай, мать, нож — я козу зарежу.
— Ты что, спятил?
— Ведь коммуна ж! Что ж я, в ее честь козу зарезать не смею?
Зарезал козу, дал старухе кое-какие указания и вышел на сельскую улицу.
— Народ, а у меня что же, дом не дом? Я что — не член коммуны? Ко мне прошу пожаловать с зурной и барабаном!
Монархист Ваче украсил коня шелковыми шалями и принялся гарцевать на сельской улице. Сынок его вел двух ягнят.
— Зарежьте на площади, — велел он. — Пируйте, веселитесь — ведь общее братство!
И посылает мясо матушке Наргиз. Матушка Наргиз возвращает ему мясо с парой теплых слов. Ваче делает вид, что не слышит.
— Ешь, танцуй, народ!..
Увидал все это Овак и подумал: «В счет коммуны режут свой скот. Асатур считает, что, зарезав свою козу, он угощает народ за счет Ваче. А Ваче — за счет Сегбоса. Пока из Кешкенда уездкомовцы прибудут, чтоб собрание провести, ни одной овцы не останется».
И вдруг он почувствовал себя в ответе за все происходящее. Крупными шагами подошел к толпе, встал в ее центре:
— Что вы ножи повытаскивали — скот изводите? А завтра в коммуну что сдадите? Хочешь, Асатур, всех овец зарежь. И ты, Ваче. Режьте, режьте. А потом шерсть понадобится — кто ее вам даст? Возле вас молодежь стоит — не сегодня завтра свадьбы предстоят. Так ведь? На чем молодым спать? На голых паласах? Что — завтра ваши ребятишки хлеба не попросят? Стыд и позор! В чьем бы хлеву ваш скот ни стоял, он все равно ваш. Орете о равенстве, а каждый что-то себе прикарманить спешит.
У Салвизар начались схватки.
— Овак, иди за повитухой.
Пошел. Заговорил тревожно, а матушка Наргиз выслушала его спокойно.
— Как я и сказала... Я еще ни разу не ошиблась. — Потом, обращаясь то к Оваку, то к снохе, велела: — Овак-джан, ты в мое дело не вмешивайся. Хоть ты и коммунист, помолись про себя святому кресту. А уж от меня требуй здорового ребятенка... Сатик, никуда не ходи.
Запрись и сиди. Я, может статься, задержусь... Овак, бегом домой, воды наноси, лохани наполни... Сатик, ежели кто стучать будет, не отворяй...
Овак заспешил домой, еще двух соседок поднял на ноги и, как велела повитуха, взял ведро, пошел за водой. Матушка Наргиз направилась к роженице, деловито приосанившись. Из окна своей лавки Даниэл увидал это и смекнул: «Видать, ее к Салвизар позвали». Запер лавку и направился к дому Овака — поглядел издали, увидал бабью суматоху и обрадовался: «Мое счастье. Пусть бог хранит младенца Салвизар, а мне такого случая упускать нельзя».
Сатик не захотелось запираться среди бела дня. Села, прясть принялась. И до того она себя в тот день чувствовала молодой и беззаботной — прямо как в девичестве. Вроде сроду и в снохах не ходила. Хоть и была сурова с ней старуха — не смей и взглянуть ни на кого, — только разве ж запрет помеха? Задорно крутилось веретено, и руки Сатик легко вспархивали в воздух, и грудь ее вздымалась, и юная вдова испытывала блаженство от свободы собственных движений. Ей казалось, пряди она так вот неделю, месяц — не устанет.
И вдруг дверь распахнулась — явился Даниэл. Вдовушка ойкнула, покраснела, растерялась, но... кричать не стала, чтоб голос ее, не дай бог, не донесся до ушей соседей, чтоб они не пришли, не застигли гостя...
— Зачем ты явился?.. Уходи! Уходи!..
Нет, лавочник не затем пришел, чтоб сразу уйти. Он чуть отступил, встал в сторонку.
— Сатик!..
Сатик поднялась. Даниэл почувствовал, что она сейчас соображает, как бы удрать. Преградил ей путь:
— Ты, козочка, меня не бойся. Я пришел за тобой, украсть тебя хочу...
Сатик попятилась назад, вся съежилась, глаза ее наполнились слезами, она взмолилась:
— Нет, нет, ни за что... Уходи!..
Даниэл приблизился к ней. Сатик, почувствовав опасность, закричала. Лавочник в испуге отпрянул.
— Я тебя все равно украду. Будь готова завтра, послезавтра. Клянусь, что в другой раз без тебя я из этого дома не уйду.
Опасаясь соседей, он поспешил удалиться.
Сатик прижалась к печке и долгое время не могла опомниться. Как теперь быть? Кричать, звать на помощь, молчать?
Кругом было тихо.
Дома суматоха, а Овак сидит во дворе на камне, вобрал голову в ладони, мучается: «Очаг мой проклят, это так. Но за что же все-таки дети мои помирают?»
Прислонился спиной к стене. Почудилось — стена непрочная, рухнуть может. Представил усопших своих ребятишек подросшими. Того, что от кори помер, — в синей одежде, худого, печального. Того, которого змея ужалила, — сильным, молодым, храбрым. А резвого болтушку-малыша, который утонул, — веселым умным студентом. Стоят трое за его спиной, а он... Чем он виноват? Исчезли — остался он у непрочной стены один-одинешенек. И горы вроде бы заволокло какой-то мутью, и улицы потемнели, и прохожие из людей в тени превратились.
«Да отчего ж ни одно дитя мое не выживает?»
...Салвизар грохнулась на колени, орет:
— Помираю!.. Помираю!..
Женщины успокаивают ее:
— Тише, девка! Не впервой рожаешь. На улице услышат — совестно.
А она им не внимает:
— Помираю!..
Под коленями ее земля звенит, дрожит. Откуда-то из недр земных шипение исходит. У всего есть свой голос, и все вопит от боли.
— Помираю!..
Село живет своей жизнью. Ваче коня в ручье моет.
К нему подходит Даниэл:
— Ваче, а коня ты отдашь в коммуну?
— Что?
— Коня, говорю, отдашь?
— Кому?
— Коммуне.
— Коня?
— Да.
— Наверно, нет.
— Заберут.
— Силой?
— Уговорами.
— Не дам.
— Заберут. И на глазах у тебя его запрягут. Коммуна и впрямь хорошая штука, Ваче. Если коня потребуют, не перечь, отдай.
Асатур в прошлом году продал в Шаруре бычка, купил ковер — с мягким ворсом, красными да зелеными узорами.
— Асатур-джан, спросить хочу, только ты не обижайся, — благоговейным голоском начала жена, — ковер ты коммуне отдашь?
— Что? — Асатур вроде бы не слыхал.
— Ковер, говорю, отдашь?
— Кому?
— Коммуне.
— Говоришь, ковер?
— Ага.
— Откуда знать, собрание утвердит коммуну или не утвердит...
— А ежели утвердит?
— Тогда, может, потребуют, а может, и не потребуют.
— А ежели потребуют?
— Может, отдам, а может, не отдам, — и вдруг неожиданно вскипел: — Я ведь велел тебе курицу поймать, чтоб зарезать!..
Салвизар все еще надрывалась:
— Помираю!.. Помираю!..
— Ну потерпи еще чуток...
Земля, сделавшись вдруг малой горстью, ускользала из-под ее колен. Что-то невыносимое, мучительное должно было вот-вот отделиться от нее и утащить половину ее существа.
— А-а-а-а!..
Пол, потолок, стены — все обрело голос.
Дом наполнился жизнью. Прекратились содрогания недр. Вещи заняли свои прежние места, потолок перестал ее давить. Салвизар попыталась повернуться, чтобы взглянуть на дитя. Ее поостерегли:
— Потише!..
— Свет очам твоим, Салвизар! Сынок!
Матушка Наргиз, которая напряжена была в течение всех родов, с облегчением перевела дух:
— А ну, Салвизар, пересчитай бревна в потолке.
Роженица по предыдущему опыту знала, для чего заставляют бревна пересчитывать. Попыталась исполнить приказ повитухи. Приподняла голову. Бревна отчего-то стали разбегаться. Но она все-таки принялась считать.
— Сколько?
— Восемь?
— С восемью сыновьями за столом сидеть будешь.
Одна из женщин вышла на улицу, с хитроватой улыбкой подошла к Оваку:
— С тебя причитается.
И вдруг сделалось светло и солнечно, горы и ущелья обрели положенные им краски, а прохожие из теней превратились в людей.
— В долгу не останусь.
Он чуть было не расцеловал женщину. Та вовремя улизнула от такого позорища. Уже ничего с него не надобно, только б головы не терял.
Хотела было войти в дом, да вдруг обернулась:
— Что расселся? Заберись на крышу да пальни из ружья три раза.
— Мальчик или девочка?
— Парень!
— Джан! Пальну, да еще как пальну!
Овак знал, что из ружья стреляют, когда рождается ребенок, для того чтоб изгнать злых духов из дому. Сам-то он в них не верил, но решил угодить Салвизар: «Заберусь на крышу, стану палить, Салвизар услышит выстрелы, догадается, что я сидел возле порога, ждал, и обрадуется».
Залез на крышу и тут же об этом пожалел: «Люди меня увидят, нехорошо это». Спустился, завернул за угол дома, достал наган и трижды выстрелил.
Село узнало, что родился человек.
На выстрел явился Даниэл:
— Кто, Овак, — мальчик или девочка?
— Какая там девочка, ты что! Мальчик!
— С тебя причитается.
Овак тут же позабыл, что когда-то ненавидел Даниэла. Обнялись, поцеловались. И Даниэл в свою очередь забыл, что хотел к Оваку подлизаться. В воображении его возникла Сатик и родила ему лучезарного младенца. Малыш просиял улыбкой и исчез. Даниэл искренне порадовался за Овака и ощутил в своем сердце сладость отцовства. Сбегал в лавку и вернулся с бутылкой водки и стаканом. Всем прохожим протягивал стакан:
— У нашего Овака сын родился, выпей и доброе слово скажи. Только попробуй не выпить...
Никто не отказался. Каждый пожелал младенцу счастья расти с отцом-матерью.
И в душе Овака плеснулось счастье.
Повитуха не спешила отрезать пуповину, чтоб новорожденный жил подольше. Помазала ему щечки кровью, чтоб краснощеким рос. В люльку теплой золы насыпала, уложила мальчика. Салвизар посмотрела на младенца — губки его сами собой искривились. И в груди Салвизар сладостно защемило. Она знала, что без этого существа только боль найдет пристанище в ее сердце. Великая нежность разлилась по всему ее телу, а по лицу улыбка, заключавшая в себе тайну. Она легонько коснулась его рукой. И в душе ее родились для него наитеплейшие слова.
Повитуха положила на таз с мукой кусок соли, покрутила трижды над головой роженицы и передала таз пробегавшему по улице босоногому пацану:
— Отнеси своим.
Буденовку Овака нахлобучила на голову Салвизар, чтоб злые духи подумали, будто в постели лежит мужчина, и отступили. Сняла со стены старую кобуру, сунула Салвизар под подушку:
— От нее мужичий дух идет. Пусть возле тебя будет.
С гор пригнали отару. Асатур отобрал своих овец, погнал домой.
«Двенадцать голов. И всех до одного заберут. У Овака сын родился. Надо ему в подарок барана дать. Не все ли равно, из чьего он хлева, — из моею ли, из его ли — все едино, из нашего общего».
И погнал барана к воротам Овака.
— Салвизар!
На оклик вышла повитуха.
— Я дитю его долю выделил. Пусть растет большой, да не одни, а с десятью братьями-сестрами.
Повитуха благословила его, загнала барана в хлев и поспешила к младенцу. Смочила пеленку в теплой воде, обтерла новорожденному попочку, ножки и зашептала:
— Иисус Христос, святой Оганес, святой Арегак, святой Лусняк, жизнь дитю этому продлите на долгие годы.
Велела Овака с улицы позвать. Передала новорожденного отцу:
— Пусть растет с отцом-матерью.
Нанизала на шампур три белых луковицы, вышла из дома и, обратив лицо к востоку, принялась молиться:
— Я, грешная, молю тебя, господи боже, дай дитю его долю от щедрот своих, от небес и земли пусть возьмет он то, что пожелает.
Вошла в комнату и осенила крестом углы:
— Да хранит тебя отчая десница.
Провела бутылкой круг, в центре которого находилась роженица, чтоб злые духи не могли проникнуть за заговоренную черту, не могли приблизиться к матери с младенцем.
Дала Салвизар хавиц[16] и чай с медом.
Овак наблюдал за всем этим, но не вмешивался:
«Ежели им это по душе, пусть делают...»
Пришли женщины проведать Салвизар. Принесли ей разной снеди. Повитуха передавала младенца из рук в руки и брала угощение за отрезание пуповины. Кое-кто спрашивать стал: «А с пуповиной что сделали?» Повитуха ответила: «Под тониром зарыли, чтоб ребенок хозяйственным вырос».
Женщины это одобрили.
Лавочник Даниэл бахвалился на улице:
— У меня в лавке не меньше двадцати пуповин зарыто, чтоб дети к торговле пристрастились. Что там ни говори, а торговля штука хорошая, в ней вкус и смак жизни.
Кто-то из комсомольцев возразил:
— Хочешь — зарой пуповину, хочешь — на помойку выкинь, а ребенок будет повторять то, что рядом видит.
Даниэл с ним не согласился:
— Не говори зря. В Ереване у меня знакомый есть, так его дочку с улицы в дом не загонишь. Мать на чем свет стоит повитуху клянет, говорит: «Мне назло пуповину на улицу выкинула».
Стемнело. Заглохли голоса на улицах, тьма поглотила домишки. Даниэл запер дверь лавки изнутри, сомкнул деревянные ставни на окне, накинул железную скобу и принялся считать недельную выручку. Раздался стук в дверь.
— Кто там?
— Это я, Асатур!
Спрятал деньги в ящик, отпер дверь.
— Я тебе тут кое-что принес.
И кинул на прилавок ковер:
— Продаю.
Даниэл ухмыльнулся:
— Продаешь, чтоб коммуне не достался?
— Это уж мое дело.
— У меня с деньгами туго, Асатур.
— Потом отдашь.
— Да на что мне твой ковер?
«Зачем мне в это ввязываться? Узнают, пришьют еще дело. Будет нужен мне ковер, в Ереване куплю».
Как ни настаивал Асатур, как на расхваливал свой товар, как ни пытался уступить его по дешевке, осторожный Даниэл не поддался на уговоры. Асатур вздохнул, свернул ковер и ушел понурив голову.
Не успел он уйти, не успел Даниэл за ним дверь запереть, как явился Ваче:
— Давай с тобой столкуемся. За моего коня мне хорошую цену дают, ты сам знаешь, но я хочу тебе его продать. Прямо сегодня с этим и покончим.
— Да хоть даром отдавай, я все равно не возьму, мне конь не нужен.
— Ладно, тогда пусть этот разговор остается между нами.
Лунный луч скользнул по картине. Конь закачался, закачался — вот-вот сорвется с картины и примется скакать во дворе. И появятся Даниэл с Ваче. Вдруг раздался окрик:
— Сатик!
Это был голос мужа.
Сатик в ужасе натянула одеяло на голову: «Господи боже мой... Господи боже мой...» Стала заклинать, чтобы покойник исчез. Но он не исчезал.
Явился и засмеялся, как смеялся когда-то. Явился и обнял ее, как при жизни. И вдруг мигом представился ей холодным и страшным мертвецом. Сатик охватил ужас — хоть бы был рядышком кто-то сильный и спас ее от ночного бестелесного гостя.
— Сатик!
Голос был живой. Раздался он с крыши, из ердыка.
Глянула наверх, а там, в ердыке, голова. Сатик вздрогнула.
— Ты кто?
— Да не бойся, это я, Асатур. Дверь отвори.
«Может, его Даниэл подослал. А может, и сам он тут с ним — меня похитить хотят».
— Не отворю, свекрови дома нет.
— Послушай, девка, я ковер принес, хочу, чтоб вы у себя его подержали. Оставлю и тут же уйду.
— Все равно не отворю.
Так и не отперла. Асатур поворчал, позлился, да и ушел ни с чем.
Матушка Наргиз выплеснула на спинку младенцу полный кувшин воды и сказала:
— Ну, с богом!
А купая его дальше, заговорила с ним ласково:
— Это покой тебе даст, сладкий сон принесет. Во сне к тебе святой Саргис придет, и ты ему улыбнешься. Рукой коснется он тебя, ты сильным сделаешься, богатырем вырастешь. Ревой-коровой не будешь...
Она завернула младенца в новую простынку, уложила в новую кроватку. Зарыла возле порога золу и драное тряпье — от дурного глаза.
Явилась женщина, которая в свое время проклинала Салвизар, встала в дверях, послала мальчишку повитуху кликнуть.
— Ежели войду, Салвизар не осерчает?
Салвизар услыхала ее голос, ответила:
— Не приходи, пока ребенку сорок дней не исполнится. Я зла на тебя не держу, только все равно лучше не приходи.
Та домой к себе воротилась, хавиц приготовила, передала с соседкой. Салвизар к еде не притронулась. Зато матушка Наргиз с аппетитом принялась есть и громко нахваливать — хотела, чтоб зло ушло из сердца Салвизар, а то молоко прогоркнет.
Девчонка совсем еще маленькая была, а ее уже учили шерсть теребить, прясть, носки вязать. Ничего не поделаешь — в магазине только шелковые женские чулочки продаются. А мужчинам как же — босиком, что ли, ходить? Магазинные чулочки непрочные, тут же рвутся, их только весной носить можно, свекрови снохам не велят их зимой надевать. И каждая мать дочку свою наставляет: «Ноги в тепле держи...»
Матушка Наргиз подслеповата, носки у них в доме Сатик вяжет. Она опустила ноги в тонир, прикрыла колени шалью, и спицы мелькают в ее руках.
Матушка Наргиз вернулась с полным передником всякой снеди, а в кармане ее звенели медяки. Придирчиво оглядела комнату — кругом чисто. Искала, к чему бы придраться, — причина состояла в том, что больно уж долго невестушка ее одна в доме находилась, уже одно это злило старуху.
— Ты чего-нибудь состряпала, девка?
Сатик кивнула.
— Чай поставила?
— Ага.
— Сахар в доме есть?
— Не.
— Почему нету? Я ведь кусок в горшке припрятала.
Сноха пожала плечами — мол, не знаю.
Старуха сунула руку в горшок — пусто. Запамятовала, что сама сахар оттуда вынимала.
«Видать, мать ее навещала, она ее чаем поила, та наставляла дочку...»
Поворчала, достала из кармана деньги:
— Сходи сахару купи.
У снохи сердце екнуло: «В магазин к Даниэлу? Ни за что!»
— Ты сама сходи, мам.
Матушка Наргиз валилась с ног от усталости, а то бы, конечно, сноху не посылала, чтоб та лишний раз носу из дому не казала.
— Это тебя мать подучила. Стоит ей заявиться, тебя как подменяют.
Невестка поникла — не пойдешь, загрызет свекровь.
Взяла деньги, накинула шаль на голову, лицо наполовину закрыла и направилась в кооператив. Спросила сахару.
— Сахар у Даниэла...
Превозмогая себя, пошла в лавку. Завидев ее, Даниэл удивился, сердце его наполнилось нежностью.
— Сатик!
Сатик лицо еще больше прикрыла, деньги протянула:
— Дай сахару.
Даниэл взял деньги. Сатик отошла от прилавка, отвернулась к стене, понурилась. Даниэл подумал — а может, Сатик ради него пришла и сахар только предлог? И поспешил заговорить:
— Сатик, солнышко мое, это хорошо, что ты пришла. И не уходи от меня. Скажу председателю сельсовета, что мы с тобой поженились, и дело с концом.
Сатик безмолвно двинулась к двери, приостановилась и грустно сказала:
— Если ты мне сейчас же не взвесишь сахару, я уйду.
Даниэл понял, что она таки действительно уйдет. Принес головку сахара.
— Не бойся, не трону тебя сейчас. Подумай еще неделю. Но через неделю явлюсь — хоть кричи, село созывай, все равно тебя умыкну. Запомни, в среду, как стемнеет, я у ваших дверей буду.
Сатик быстро схватила сахар, натянула платок на лицо и вылетела из магазина, так ничего лавочнику не ответив.
Ежели показалась в селе бричка, стало быть, кому-то худо, из центра врача привезли. А может, просто прибыли важные лица. И тот и другой случай возбуждал в сельчанах любопытство. Новости прежде всего узнавали у возницы:
— С добром к нам прибыл?
— Председателя уездкома привез.
Нет сомнений, приехал он по делам коммуны. Посыльный из сельсовета принялся стучать в двери:
— Коммунисты, на собрание! Эй, партийное собрание!
Пока в доме собрание идет, уездкомовский возница у всех встречных спрашивает, кто мед продает, у кого можно хорошего масла купить, чей сыр лучший. Не упускает он случая поинтересоваться также вином и соленьями.
Возница за расспросами не заметил, как Бабо, прицепившись к колесу, пытается свернуть бричку с дороги. Мимо шел Ваче — спешил на собрание. Заметил проказы Бабо, подкрался сзади — и хлоп его по башке. Бабо обернулся, идиотским взглядом посмотрел на Ваче. И тут раздался женский крик:
— Бессовестный!..
Это крикнула Сатик. Она несла кувшин с водой, шла с родника. Опустила кувшин на землю, подбежала. Возница уже заметил, что происходит. Как замахнется кнутом! Удар пришелся по Сатик — она быстрее обняла Бабо, чем возница успел отвести кнут. Тут уж Ваче заорал на возницу:
— Ты что, сволочь, женщину бьешь? ..
Возница попытался оправдаться, пробормотал слова извинения. Сатик даже не взглянула ни на него, ни на Ваче. Подняла кувшин, схватила Бабо за руку и почти силой потащила его за собой.
В это время из конторы вышел Асатур. Он был весь взмыленный, — видать, духотища царила внутри. Достал из кармана пачку табаку, оторвал кусок газеты, сделал самокрутку. К нему подошел Ваче:
— Ну, что там?
— Коммуну утверждают.
И оба замолчали, пытаясь сообразить, что же уготовит им новое хозяйство.
Собрание закончилось. Председатель уездкома вышел из конторы под руку с Оваком.
— Друг, — сказал он ему, — вы хотели иметь коммуну, получайте. Но мой долг предупредить, что люди, привыкшие к частному хозяйству, не сразу сумеют отказаться от своей земли и крупного рогатого скота. Мне кажется, многие с этим смириться и приспособиться к новым условиям не смогут, начнутся внутренние разногласия. Вам следует об этом подумать.
— Частный сектор надо разбивать одним ударом, — ответил Овак. — Первые три-четыре года нам, ясное дело, будет нелегко, а потом мы к новым условиям приспособимся. Кусок земли, который вы оставляете крестьянину, развивает в нем тягу к частной собственности. Коммуна — единственное истинно коммунистическое хозяйство.
Председатель уездкома только плечами пожал:
— Ну, как знаете.
Потом он дал Оваку несколько деловых советов и уселся в бричку.
Ваче, выскочка, на прощание руку председателю протянул. Тот вежливо улыбнулся и, пожимая ему руку, пожелал успехов. Это вызвало зависть в Асатуре. Он тоже поспешил протянуть председателю руку.
Бричка тронулась. Но не успела она отъехать самую малость, как появился Бабо. Он вырвался от Сатик и затаил на возницу злобу. В бричку полетело подряд несколько булыжников. Крестьяне с шумом понеслись за Бабо, но того и след простыл. Бричка остановилась. Председатель уездкома вышел и изумленно спросил:
— Друзья мои, в чем дело? Неужели я здесь кого-то обидел?
Ваче, представив, как в один прекрасный день Бабо запустит здоровенный булыжник и в его башку, поспешил объяснить, что в селе есть сумасшедший мальчишка, который в кого угодно может камень кинуть, даже малышей не щадит.
— Если он сумасшедший, почему его в больницу не отправите? — И, подозвав председателя сельсовета, велел: — Тут же отправляйте мальчишку на лечение!
Председатель сельсовета поразмышлял-поразмышлял и пришел к выводу, что, ежели Бабо не изолировать, не упрятать в дурдом, про это непременно прознает председатель уездкома. А тот решит, что крестьяне села Арпы нарочно покрывают того, кто на него покушался.
Председатель сельсовета поручил двум крепким парням достать Бабо хоть из-под земли и привести в сельсовет.
Привели.
Парням было оказано весьма серьезное сопротивление: у одного рука была прокусана, у другого исцарапана физиономия. У Бабо же руки висели как плети. Видать, жестоко их ему выворачивали. Бабо заставили сесть на скамейку. Открыли окна — контору после собрания еще не проветривали. Председатель предложил нескольким крестьянам составить акт о действиях Бабо. Ваче написал отдельное заявление, в котором требовал, чтобы Бабо, как опасный элемент, был изолирован. Акт подписало человек пять-шесть. Все оправдывали себя тем, что делают мальчишке доброе дело, — в конце концов надо же выяснить, болен он или здоров.
В конторе держать Бабо было невозможно. А отправлять нынче же в Кешкенд было уже поздно. Отпустить — означало дать ему возможность смыться. После долгих раздумий председатель наконец нашел выход. Недалеко от конторы, возле церкви, стояла маленькая часовенка. В ней крестьяне обычно покойников на ночь оставляли. А в восемнадцатом году дашнаки превратили часовенку в тюрьму. Несколько суток провел в ней и сам председатель сельсовета вместе с еще двумя товарищами, большевиками. После двадцатого года часовенка опять стала служить моргом. Ребятишки чурались этой мрачной постройки из грубого неотесанного камня.
Председатель велел отвести Бабо в часовню и запереть там, посыльный должен был ключ хранить у себя и сообщить матери Бабо, чтоб та принесла мальчишке хлеба и воды.
Приказание было исполнено. Бабо уже не сопротивлялся — видно, боялся, что ему опять начнут выкручивать руки.
Посыльный явился к матери Бабо со словами:
— Сын твой спятил, стал кидать камнями в председателя уездкома. Мы его изолировали, чтоб он тебя ночью не придушил.
Мать его выслушала, уставилась на посыльного бессмысленным взглядом и вдруг, слабо вскрикнув, упала.
Пока на улице шумели и в дверную щель дневной свет проникал, Бабо еще терпел. Даже не пытался удрать. Руки у него страшно болели. Он прилепился к щелке, разглядывал прохожих и плакал. Слезы принесли ему облегчение, тело обмякло. Он расстелил пиджачок на холодном каменном полу и уснул. Разбудил его голос матери:
— Бабо-джан!..
Он в ответ ни звука. Кругом темень. Не окликни его мать, он бы и не определил, где дверь.
— Бабо-джан, родимый мой, что стряслось-то?
И опять нет ответа. Мать, вся в тревоге, крикнула:
— Да чтоб пусто вам было, изверги! Сына живьем в покойницкую упрятали! Бабо-джан, сыночек мой, голос подай, не боишься ли ты там?
До Бабо вроде бы только теперь дошло, что он в часовне. Сколько раз они с ребятами издали наблюдали, как с плачем и причитаниями выносили из часовни покойника. И тут его охватил ужас. Почудилось — стоит руку протянуть, коснешься гроба. Истошно закричал:
— Ма!..
Кинулся к двери, принялся колотить в нее, скрестись.
— Откройте!.. Мне страшно!.. Мне страшно!..
Мать всей своей силой налегала на дверь, да куда там.
В это самое время в конторе колхоза «Землероб» происходило общее собрание коммуны. Выбирали состав правления. Асатур взял слово, предложил кандидатуру Овака, Овак — Ваче, Ваче — Асатура. Как все и предполагали, председателем стал Овак. Он вышел из конторы, окруженный членами правления. До слуха его донесся душераздирающий крик:
— Сюда, люди! Только поглядите, что они сделали?..
Овак ускорил шаг, понял, в чем дело, и поразился, как мог председатель сельсовета поступить так жестоко с больным мальчишкой.
— Бабо, отойди в сторонку, я дверь сейчас вышибу, — крикнул Овак и со всей силы ударил в дверь ногой. Отскочила одна доска. Он принялся выбивать и остальные.
Как птаха, заключенная в клетку и обретшая внезапно свободу, вылетел Бабо из часовни и мгновенно скрылся во мраке. Мать поспешила за ним с криком:
— Бабо!.. Бабо-джан!..
Ваче направился домой, опустив голову, — будто не в курсе происшедшего.
Бабо с ревом добежал до дома матушки Наргиз.
Схватился за ручку двери — дверь была на запоре. Принялся колотить в нее кулаками:
— Сатик!.. Сатик!..
Сатик отворила. Бабо влетел в дом, забрался на тахту, съежился.
— Что стряслось, Бабо-джан?
— Меня избили, в часовне заперли... А там покойник...
Уж кто-кто, а матушка Наргиз прекрасно знала, что часовня пуста.
— Это тебе померещилось, Бабо-джан. Не бойся, видишь, мы рядом. Воды попей... Сатик, воды принеси.
Сатик дала ему воды. Бабо опорожнил кружку с жадностью. Потом матушка Наргиз вобрала его ладони в свои и принялась молиться:
— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое...
Семь раз повторила «Отче наш», увидала, что страх мальчишку покинул, и предложила лечь спать.
В полночь в дверь снова постучали. Это была мать Бабо, глаза заплаканные:
— Бабо у вас нету?
— Тут он, спит.
Она вошла, грохнулась на колени и так, на коленях, рыдая и причитая, подползла к сыну.
Бабо увидал мать, приподнялся, сел и тоже зарыдал.
На другой день матушка Наргиз встретила председателя сельсовета на улице.
— Изверг, — сказала она ему, — до чего мать с сыном довел. Наверху бог есть, он тебе этого не простит.
А вечером столкнулась с Ваче. Выпалила ему в лицо:
— Чтоб дверь твоя черной сделалась! Разрушитель моего дома!..
Распахните дверь шире!
Равенство, которого чаяли пять тысяч лет, явилось наконец!
Из века в век искали его те, что внизу, и душили те, что наверху.
А теперь вот наверху говорят: отворяйте двери, встречайте его! А внизу каждый свою дверь открывает настолько, насколько хочет.
Солнце равномерно льет свой свет на землю. Сколько лугам и полям достается, столько же и людям. Кто хочет, пользуется им. Кто не хочет, в тень прячется.
Солнце следует как дар принимать. Оно одаряет землю, земля же — людей. Так отчего у тебя должно быть много земли, стало быть, и солнца много, а у меня мало? Надо все поделить поровну!
Нет, нет и нет!.. Не сажайте землю в клетку, не оскорбляйте солнце!
— Пошли работать. Кто больше наработает, больше и получит. А лодырь пусть голодный ходит.
— Как идти-то?
— Дружными рядами, нога в ногу.
— Это почему ты будешь ходить в белом, а я в черном? Мы оба давай в зеленом ходить станем! Почему ты смеяться будешь, а я плакать? Поделим поровну радость и горе. Вместе смеяться начнем, вместе плакать.
— Как делить-то, если у меня дома свои заботы, у тебя свои, у меня крыша худая да низкая, у тебя высокая да новая?
— Заботы-хлопоты у нас у всех единые станут. Вместе их одолевать начнем.
— У меня пятеро ребятишек, у тебя один. Мне и ночью вкалывать приходится. Как же мои слезы с твоим смехом смешать?
— Объединим участки, общим будет урожай. Прибавим пятерых твоих ребятишек к одному моему, будет у нас шестеро общих. А когда мы состаримся, твои пятеро да мой один нас содержать станут.
Равенство!.. Двери перед ним пошире распахните!..
Овак свою дверь настежь распахнул:
— Начнем с моего дома. Всё выносите!
Отворили дверь хлева. Вывели одну корову, восемь овец. Асатур, глядя на скот, подумал: «Зря я ему двух баранов не подарил — ведь все равно наше общее».
Открыли амбар, наполнили мешки мукой. Наткнулись на крупу в горшке:
— А с этим что делать?
— Забирайте! — велел Овак.
Салвизар укуталась в одеяло, подсела к окошку, наблюдала. Сердце у нее кровью обливалось, будто от него кусок оторвали. Взяла на руки дитя, словно пытаясь им восполнить исчезающее и вызвать в людях жалость.
«Не все забирайте-то, видите, какой я крохотный...»
Нашли стакан рису:
— А это куда?
— Берите! — сказал Овак.
— Ну а ссыпать куда?
— И амбар разбирайте, выстроим новый, большой, в нем и будем все хранить.
Асатур в панике кинулся к дому.
«Все уносят, да еще как уносят, у Овака ничего не осталось». Свернул ковер, попытался было его в хлеву спрятать, да не нашел подходящего места. Потом сообразил: постелил ковер на голую тахту, а сверху прикрыл рогожей.
«Ежели принуждать станут, отдам, конечно. А так не дам. Интересно, Ваче свой ковер сдаст? Он себе на уме — спрячет, чтоб другие на нем не сидели. Кто бы нашелся да сказал ему: «У тебя ковер вон какой большой, не то что у других! Что ж ты его не сдаешь в коммуну?»
У Ваче все забрали, только конь остался.
— Ваче, а конь?
Ваче же будто и не слышит.
— Ваче!
— Не мешайте дело делать.
— Так ведь спрашиваем же...
— Говорю, не мешайте!.. Нашли время для вопросов.
Один из членов коммуны выделил для общих вещей просторную комнату. Принялись всё переносить в нее.
Кладовщик давал указания:
— Это направо. Это налево... Поосторожнее, не разбейте! ..
Со лба Ваче стекал пот. Карандаш в его руке быстро бегал взад-вперед по бумаге.
— Из дома Исаянцев полтора кило сырого мяса.
Кладовщик не принимает:
— Его не сохранить, назад несите.
Ваче возражает:
— Порядок есть порядок, ты обязан принять.
— Ваче, а с конем как же быть? — подает голос кто-то сбоку.
Тут Ваче обрушивается на кладовщика:
— Тебе ведь велено мясо принимать! Мы, в конце концов, члены правления! Раз сказано — должно быть сделано!
Бабо слоняется по улицам. При виде подозрительного человека прячется. С удивлением наблюдает за тем, чем заняты люди. Суматоха ему по душе. Вон один, скрючившись в три погибели, хлеб волочет, чтобы сдать на склад. Бабо преграждает ему путь:
— Постой.
Отломил кусок, сунул себе в карман. Владелец хлеба не сердится, зато Бабо говорит ему сердито:
— Это теперь не только твой хлеб — коммуны!
Другой сыр несет.
— Постой.
Отламывает себе здоровый кусище. Крестьянин злится:
— А ну клади на место!
— Тебе-то что сделается? Это я у коммуны беру. Коммуна потребует вернуть, тогда верну.
Лопает Бабо хлеб с сыром, шатается по улицам.
До поздней ночи носили люди продукты из дому на склад. Иногда взъедались на кладовщика:
— Ты почему канистру с керосином поставил в мой медный таз?
И другой тут же встревал:
— Гляди, парень, не поколоти моих цветастых тарелок...
Он пытается втолковать владельцу таза, что фарфоровые тарелки сдал, — неужто после этого его канистра с керосином недостойна стоять в медном тазу? Подумаешь, великое дело!
И от женских глаз ничто не ускользнет.
— Что ж вы крупу-то мою с крупой Цагик Асоянц смешали? Моя чистенькая, перебранная, мытая, зернышко к зернышку.
— Мою муку отдельно кладите, она из отборной пшеницы.
Когда скот в хлев загоняли, пастух хлестнул хворостиной одну корову. И тут же его схватила за ворот рука хозяина и — хлоп!
— Что — больно? А скотине, думаешь, не больно?
Пастух принялся шуметь. Хозяин коровы стал оправдываться:
— Моя корова и вон та бок о бок шли, дошли до дверей хлева, моя вперед двинулась, та сама спешит первой войти. Да разве ж моя пустит? Ну, и застряли обе в дверях. А этот хворостиной мою хлещет. За что мою-то? Почему не другую?
Кромешная тьма, ни зги не видать, а во тьме голос тишины: «Больше нету... Нету больше...»
В амбаре безмолвие пустоты. И в сердце Асатура опустел уголок, заполнился мраком.
Темень. А во тьме — дневные голоса.
«Ваче, а конь?»
«Что ж ты канистру с керосином в мой медный таз ставишь?»
«У меня зернышко к зернышку».
«Что — больно?»
Голоса вспыхивали и гасли в сознании Асатура. Он лежал на толстом матрасе, набитом овечьей шерстью, укрывшись стареньким одеялом, и чувствовал отсутствие ковра под матрасом. Припомнил, как вел телка в Шарур на продажу, поторговался-поторговался, да и купил ковер на вырученные деньги. И столько в доме было радости!
Из хлева донесся какой-то звук.
«Там же пусто, в хлеву-то... А, голуби!..»
Голуби свили гнездо под потолком хлева. Голубей не забирали. А впрочем, куда их ни забирай, они все равно к хозяину вернутся.
У него возникло неодолимое желание заглянуть в хлев. На мгновение даже почудилось, будто все дневные происшествия — мираж. Осторожным шагом двинулся к хлеву. В темноте наступил на какую-то тварь. По визгу понял, что это его собственный пес.
«Вай, Мурик-джан, и как это я про тебя забыл?»
Так ведь пес же весь день не кормленный!
«Сторожить нечего, — стало быть, и собака на что?.. Вай, Мурик-джан».
Асатур понимал, что пес умоляет накормить его. Но чем?.. Асатур так разволновался, что прижал голову пса к своей груди.
«Больше тонир разжигать не станем, Мурик-джан. Нету у нас больше ни овец, ни пеструшек... И хлеб печь больше не будем. Так чего ж я тебе дать могу, Мурик-джан?..»
Открыл дверь.
— Иди, живи сам по себе.
Вошел в хлев, лампу зажег, оглядел все вокруг. Ясли пустые. Небось грустит его скотина в чужом-то хлеву. Сел на ясли, задумался: «Что лучше — колхоз или коммуна? У колхозников в хлеву скотина. Хозяин ее и погладит, и накормит. Председатель уездкома верно сказал, что мы к скоту привычные, а тут одним махом дом опустошили. Вай, Овак, Овак...»
Не стерпел, пошел к общему хлеву, разбудил пастуха:
— Где мою коровушку привязал?
— Отдельно ее привязали. Она как бешеная, всех коров перебодала.
Асатур и удивился, и радость испытал:
— Ничего, браток, это же скотина, она без понятия. Только не бей ее, христом-богом прошу.
Вернулся домой — пес в дверь скребется. Завидев хозяина, принялся возле ног виться, руки лизать.
— Не хочешь уходить, Мурик-джан? А что ж нам делать-то? Ну ладно, оставайся. Завтра из коммуны принесу тебе остатки еды.
Минута к минуте — ровнехонько, нога в ногу. И рассвет, и закат — все в едином ритме, в общем порядке.
Раз! — стройсь!
Два! — смирно!
Три! — шагом марш!
Всегда труден первый шаг, так же как первое слово.
Как ни пытался Овак научить людей шагать в ногу стройными рядами, ничего из этого не вышло. Нашел выход:
— Кто в армии служил, вперед встаньте.
Вперед встать поспешили многие. И не только те, кто в армии служили, но и члены правления. Овак не решился одернуть их при народе. Велел построиться по росту. В хвосте колонны оказались подростки.
— Шагом ма-а-арш!
Первый шаг...
Один с левой ноги пошел, другой с правой. У одного шаг широкий, другой семенит. Ряды качнулись, покривились, однако первый шаг все-таки был сделан.
Первый шаг...
Коммуна двинулась вперед... Привет тебе, грядущее!.. Привет вам, равные в будущем души!..
Обернитесь-ка. Вот те, что на нашем беспокойном земном шаре сделали первый шаг равенства.
Мы зашагали. Было трудно. Мы кровь проливали во имя первого шага. Пали сотни и тысячи. Души и тела наши были в ранах. Земля горела под нашими ногами. Но мы не знали, как внести в ряды единый ритм. И все-таки шли...
Коммуна двинулась.
Овак шагал сбоку.
— Раз — правой! Два — левой!..
Кто-то трехом своим врезался в чужой красный носок. Хозяин носка чуть опустил лопату, которую нес на плече. Мужик в трехах испуганно отшатнулся. Крестьянин в сапогах крепко впечатывал в землю шаг, чтоб послышнее было. А у впереди идущего шнурок, стягивающий шерстяной носок, развязался. Сапог вдруг как придавит шнурок, он и оторвался, носок сполз по самую щиколотку.
Но коммуна продолжала идти. Слышите:
— Правой! Правой! Ровнее! Ровнее!
Крестьяне колхоза «Землероб» собрались, глазеют. Ну а для ребятишек великое удовольствие бежать вслед за колонной, подражая старшим. Среди зевак кто смеется, кто советы дает:
— Мисак, правой, правой!..
— Аракел, лопату повыше держи, а то человека поранишь!
Смех.
Бабо откуда-то вырос. Как врежет ногой под зад последнему коммунару и тут же смылся. Встал в сторонку и грозит кулаком тому же человеку. Гогот. Из рядов коммуны понеслась ругань.
— Что стряслось? — спросил Овак.
Но зеваки не сказали, в чем дело, — больно уж потешное зрелище.
— Равнение, товарищи, равнение!
Люди пытаются идти в ногу, приноровиться к шагу соседа. Кто шагал с левой, стал шагать с правой, а кто с правой — с левой. И опять — каша.
Сузится улица, и колонна вытягивается, а если на пути ямы-колдобины, она и вообще разрушается. Кому-то пятки отдавили, кому-то лопатой по башке заехали. Озлились друг на друга, но стерпели, рядов не покинули.
— Равнение, товарищи, равнение!
До чего же четок журавлиный клин. А коммуна только-только в стаю собирается. Непривычны люди к строю, каждый шагает не в склад, не в лад.
— Равнение держать! Держать равнение!
Было три отдельных участка, а нынче их объединили. Когда-то этот кусок земли принадлежал вой тому сельчанину. Сельчанин волнуется:
— Получше, получше копайте, ребята!
Да, любовь к земле, тоска по ней.
Асатур не вышел на работу. Ему было поручено хлеб работникам принести.
В селе тесто замесили, тонир разожгли, хлеб пекут.
Лавочник Даниэл глядит из-под ладони на дым. Из двадцати пяти домов дым валить больше не будет, на двадцать пять покупателей у него теперь меньше. На двадцать пять дворов уменьшилось для Даниэла село.
«Вай, чтоб пусто было тому, кто эту коммуну выдумал! А нам что — жить не надо? Наше ремесло — торговля, так дайте ж нам торговать по-людски!»
Даниэл непроизвольно пошел на дым. Каково же было его изумление, когда среди женщин, пекущих хлеб, он увидел матушку Наргиз и Сатик, раскатывающую тесто. Перед глазами у него поплыли зелено-красные круги.
«Нынче хлеб пеки, завтра траву коси, послезавтра... Это все мерзавец Ваче придумал...»
Даниэл, разъяренный, стал прохаживаться взад-вперед, пытаясь перехватить взгляд Сатик и дать ей понять, что он ненавидит коммуну и ревнует к ней Сатик. Но Сатик на него так и не взглянула. В это время его другая женщина заметила и громко крикнула:
— Иди, Даниэл, бери пару свежих лавашей!
Даниэл удалился, не произнеся ни слова в ответ.
В полдень коммунары пришли в село на обед. Столы расставили у дверей склада — недалеко от кухни. Их уставили тарелками с пловом. Тридцать работников — тридцать тарелок. На запах еды собрались собаки со всего села. Ребятишки пытались отогнать их камнями. Женщины прислуживали мужьям. Каждая следила за тем, чтоб ее муженек поплотнее пообедал. Женщины поедят отдельно, детишки отдельно.
Один сельчанин продал два года назад свой виноград и купил фарфоровые тарелки в цветочек. А ему плов в глиняной миске подали. Так он к еде даже не притронулся. Отстранил тарелку, поднялся. Глянул на стол, увидал свои тарелки. Одна из его тарелок досталась человеку, у которого, кроме глиняных горшков, и посуды-то никакой сроду не было. Владелец тарелок разозлился, пунцовый сделался, ему захотелось расколотить свою миску вдребезги. И громко сказал в сторону кухни:
— Я когда-нибудь дома в глиняной миске ел? Никогда. От обеда отказываюсь.
Овак поднялся, мысленно выругался, а вслух сказал:
— Равенство есть равенство. Завтра все мы будем есть из одинаковых тарелок. Садись, брат, ешь. Считай, что в дом твой пришли гости и ты им подал лучшие тарелки.
Женщины сели отдельно, подальше от мужских глаз. Каждая чадо свое усадила рядышком. А те из ребят, которые заявили: «Не хочу есть», получили затрещину. Ясное дело почему: до вечера их уже никто больше не накормит.
В сумерках в горах завыл ветер, потом сорвался с гор и понесся вдоль по сельским улицам. Кто был во дворе, вбежал в дом. А кому требовалось из дому выйти, тот поостерегся. Необычный был ветер: голова его драконья в село вползла, а хвост меж макушками гор извивался.
Овак поспешил в дом войти. Устал смертельно, но прожитым днем был доволен. Работал он со всеми наравне — руководители коммуны были обязаны трудиться наравне со всеми. Только при чрезвычайных обстоятельствах руководитель имел право оставить черную работу и заняться другим делом.
Салвизар встретила его слезами:
— Безжалостный! В доме нет ни кусочка сахара, чтоб хоть чаю попить.
Овак снимал пиджак, да так и застыл. Ведь за делами коммуны он о родной жене, о родном дите забыл!
— А что ж, тебе из столовой коммуны так ничего и не принесли?
— Принесли. Только мне не нужно было то, что они принесли.
Овак снял пиджак, повесил на гвоздь, сел, погрузился в мечты о будущем. Родились дети, но уже в больнице коммуны. Врач советы дает, чем кормить больного, а кухня тут же это готовит и обслуживает больных. Для ребятишек есть ясли, детский сад. И нет у коммунаров поводов для огорчений. Все улыбаются, все довольны жизнью. Это так отчетливо нарисовалось в воображении Овака, что он встал, подошел к жене, погладил ее по голове:
— Потерпи еще чуток, Салвизар. Вот увидишь: откроем больницу, будет кухня матери и ребенка, ясли, детский сад. Пойми, родная, коммуна — честное хозяйство. Пока трудно, а потом...
— Я-то поняла, — невесело прервала его жена. — А ты ребенка спроси — он понял?
Овак замолчал. Вышел на улицу, ходил-ходил, нашел выход.
— Салвизар, где моя гимнастерка?
— Которая?
— Новая.
— В сундуке погляди.
Сундук Салвизар принесла в приданое. В нем она хранила разную мелочь, напоминающую ей о детстве и юности: фотокарточки близких, подарки, несколько писем Овака и кружева, которые она вязала для своего приданого и которые так и не пригодились. Там же хранила и наган мужа, когда Овак не брал его с собой.
Овак вытянул сундук из-под тахты, открыл, достал гимнастерку с блестящими медными пуговицами, краше которых Овак и представить себе не мог. Опять затолкнул сундук под тахту, свернул гимнастерку, сунул ее под мышку и двинулся к двери.
— Ты куда это гимнастерку понес? — остановила его Салвизар.
— Отдам Даниэлу, кое-чего для дома за нее возьму.
— Не смей! — закричала жена, спрыгнула с кровати, выхватила у него гимнастерку. — Не дам! Не нужен мне сахар! Да я помру, ежели его в твоей одежке увижу!
Подложила гимнастерку под голову младенцу.
Овак безмолвно сел на табурет. Глянул на малыша, на жену и вдруг таким счастливым себя почувствовал. Представил, что у него четверо сыновей. Который от кори помер, в синей одежде. Которого змея ужалила, плечистый, бесстрашный. Тот, что утонул, — умненький, смешливый. И младший лепетун. Четверо мужчин! Потом трое на миг исчезли. А младший вырос, возмужал, сделался видным парнем. Тут появились и старшие трое, встали рядом с ним. Но теперь почему-то младший оказался самым старшим. А сам он, Овак, старенький-старенький...
Из-за темной черты сверкнул серебряный лучик. Миллионы лет скользил он в пространстве, всего перевидал на своем веку, но тоску по воде так и не утолил. Нырнул в волны и рассмеялся.
А река понесла его, понесла...
Осел хлебнул речной воды вместе с лучом, поднял вверх морду и заревел, будто вопрошая, куда же подевался блик. Только небу-то откуда знать?..
Осел потихоньку пошел по узкой прибрежной стежке.
Навстречу ему двигались два силуэта — мужчина и женщина.
— Там человек? — прошептала женщина.
— Нет, осел, — тихо ответил ей мужчина.
— Помилуй нас, господи Исусе, — вздохнула женщина.
И опять луч блеснул на реке. Тысячи людей глядят, а ведь в голову не придет вопрос: откуда быть лучу, если нет на небе ни солнца, ни луны? Впрочем, может быть, свет этот исходит из такой невероятной дали, что ему пришлось проделать путь в миллионы лет? Но сейчас главное не это, а осел, перекрывший тропку, — мужчина ударил его ногой. Это означало: ты мешаешь нам в этом просторнейшем мире. И осел его лягнул, что, видимо, означало: у меня нет ни малейшего намерения спешить. Ослам действительно торопиться некуда. Если бы они умели удивляться, удивились бы в первую очередь людской спешке — куда спешат? зачем? И при этом еще ослам от них покоя нет. Мужчина оказался упрямым — толкнул осла к реке. Но и осел был упрям — он оттолкнул мужчину к горе. Человек чуть было не завопил в ярости:
— Эй, ишак, дай пройти, пока нас люди не увидали!
Сноха матушки Наргиз семенила вслед за ним с узелком под мышкой — в одном глазу смех, в другом слезы, — удирала из дома свекрови. Если бы кто-то вдруг крикнул: «Наргиз идет!» — она на месте бы померла, в камень обратилась. А на другой день сельчане обнаружили бы ее каменное изваяние. Если сейчас вдруг оступится и в реку с обрыва полетит — даже не вскрикнет: почтет это наказанием за содеянные грехи.
Ступала осторожно, будто боялась, что земля завопит. Добраться б скорее, а уж там — дверь на замок, и все. И ни падений в реку, ни бабки Наргиз. Перед миром же пусть Даниэл ответ держит. Он и есть теперь у нее один на всем свете.
Ослу же будто шлея под хвост попала: не дает пройти, и все тут. Вдруг Даниэла осенило: оседлать его надо! Уперся обеими руками ослу в хребет. Осел почувствовал, что сейчас его оседлают, крутанулся, путь и приоткрылся.
Теперь Даниэл держал Сатик под руку, шли быстро. Подошли к лавке. Даниэл выбрал угол потемнее:
— Постой тут, пока отопру.
Отпер дверь, позвал ее рукой. Сатик вкатилась в лавку. Даниэл запер наружную дверь, в темноте обнял Сатик.
— Солнышко мое... Дай мне твою руку...
Взял ее вместе с узелком на руки. В темноте душа путь ему освещала. Пронес Сатик через всю лавку в свою комнату и дверь комнаты запер тоже.
Ослик, без седла и узды, все еще стоял на тропе возле речки, обмахиваясь хвостом, убивая время. А луч света все еще пробивался к речной ряби из далеких миров.
Матушку Наргиз позвали в один из верхних домов еще до заката. Хозяйка занемогла, жар никак не спадал. Муж оседлал коня и прямиком в Кешкенд, за доктором. А матушка Наргиз задержалась в сиделках до полуночи. Мокрое полотенце на грудь ей клала — не помогало. Отвар шиповника дала — не полегчало. Сырой картофель очистила, кружочками на лоб больной уложила, тело мукой натерла. И снова все без толку. В полночь доктор прибыл. Сделал уколы, больная уснула. Матушка Наргиз узнала, что опасности большой нет, благословила больную и воротилась домой. Увидала на двери замок.
«Видать, кто-то за мной приходил, кликнул, а сноха не отозвалась. Гость решил, что дом пустой, и замок навесил. А то куда ей в такой поздний час деваться?»
Отперла дверь, вошла. В сенях тускло горела лампа, свисавшая со стояка. Сатик обычно оставляла лампу зажженной, когда свекровь допоздна задерживалась, — чтобы старуха ни на что не наткнулась, не растянулась. Матушка Наргиз сняла со стояка лампу, вошла с нею в комнату. Никого. Даже постель не расстелена.
— Сатик!..
Молчание.
Опустила лампу на тахту, подошла к двери хлева:
— Сатик!..
Опять тишина. Сердце ее тревожно Застучало.
— Сатик!..
«Наверно, наскучило ей одной сидеть, а может, страшно стало, она и пошла к соседям... Бесстыжая, что тебе у соседей в такой час делать?»
Соседи — одни за другими — прошли перед мысленным взором старухи. Припомнила парней в этих семьях и взъелась.
— Бесстыжая! — крикнула громко, чтоб сноха услыхала, если войдет. — Что ты у соседей позабыла, шлендра?!
И вдруг старухе почудилось, что лампа перестала свет испускать. Старуха поспешила вон из темноты, засеменила на улицу, стала стучать к соседям. Открыли ей не сразу, нехотя — час-то поздний.
— Сноха моя не у вас?
Удивились — за полночь, а ее дома нет?
— Нет, не видали.
К другим соседям постучала.
— У нас ее нету.
Третьих через ердык расспрашивать стала.
— Нет, к нам не заходила.
Сердце старухи разрывалось от тревоги. «Может, по воду пошла и что-нибудь стряслось?»
Дошла до родника — ни души. Спустилась на берег реки — пусто. «А вдруг ее течением унесло?»
— Сатик!..
«Ежели б что-нибудь стряслось, увидали бы, сказали».
Но тревога стала еще больше, она была сильнее ревности. Старуха привязалась к снохе, жизни без нее себе не представляла.
Пошла домой. «Она, наверное, уже вернулась».
Нет, не вернулась.
И все вещи вдруг утратили смысл. Остались голые стены, сосуд пустоты. Сноха — единственный человек, привязывавший ее к жизни. Старое сердце съежилось в грудной клетке, не в силах вынести непривычной безлюдности комнаты.
Снова вышла на улицу. Каждое дерево, каждый столб походили на человека. Каждая тень рождала надежду, каждую тень спросила она:
— Сатик?..
Нет, не было Сатик.
«Может, к родителям отправилась? — Старуха ударила себя по коленям. — Что я натворила! Случалось, ворчу на нее. А какая свекровь на сноху не ворчит? Что мое ворчанье-то — ветер! Поругаю ее и тут же отойду. — Вспомнила мать Сатик: — Пришла, увела!.. Молодую сбить с толку — пустяковое дело...»
И она закачалась стоя.
Рассветало. Матушка Наргиз, измученная поисками, слезами, в бессилии опустилась на тахту. Прикрыла колени одеялом, скрестила руки на груди — сидела без слез, покачиваясь взад-вперед.
«Пусть вернется — ни словом ее не укорю. Святой Саргис, святой Карапет, пусть язык у меня отсохнет, ежели ворчать примусь...»
Сквозь ердык виднелись звезды. Не звезды, а целые созвездия! Хоть бы уж рассвело поскорее. Рассвет — а невестушки нет дома.
Нет, не нужно рассвета.
«Лишь бы воротилась. Пусть умру, если после этого скажу ей: встань оттуда, сядь сюда. Она ведь молоденькая. Черт меня дернул ворчать на нее. Вот она и обиделась...»
Звезды погасли.
Рассвело.
Поутру Даниэл отправился к председателю сельсовета. Попросил его выйти, во всем сознался. Председатель после долгих раздумий заключил:
— Это не преступление. Закон позволяет вам жениться по взаимному согласию. Старуху жаль, да ничего не поделаешь, ведь и сноху жалко. Приходите в сельсовет, зарегистрирую ваш брак.
Даниэла попросил, чтобы во избежание лишних встреч Сатик неделю не показывалась на люди. Оформление брака отложили на неделю. Даниэл ушел от него довольный.
Жена председателя сразу после его ухода полюбопытствовала:
— Что он за товар тебе такой принес, не посовестился ни свет ни заря тебя будить? Может, что-то запрещенное. Гляди не влипни...
— Он сноху Наргиз умыкнул.
— Даниэл?
— Ага.
— Сатик?
— Ага.
— Разнесчастная Наргиз, зачем ей жить-то теперь?
Жил в селе один поганец. И хромотой, и слепотой, и немотой его казнить мало. Отовсюду, из всех углов, он сплетни собирал, на свой аршин мерил, а уж потом кроил-корежил как хотел и в почтовый ящик опускал. Если кто-нибудь ему за что-то выговорит, он в глаза смолчит, но зато потом примется кляузы строчить на обидчика. Чужим успехам завидовал он до зуда в теле. Честных людей оговаривал — мол, такие-сякие, кого хочешь ни за понюшку табаку продадут. И скольких запятнал!
Выл он гнусный, как гиена: алчен, ленив, неблагодарен. Одним словом, доносчик. Его мальчишка задрал соседской девчонке подол и хохотать принялся. Та в слезы, родителям пожаловалась. Мать ее рассвирепела, отлупила в своем доме мальчишку и сказала: «Каковы отец с матерью, таково и отродье». В тот же день направляется мерзавец к председателю сельсовета и заявляет, что те-то и те-то муж с женой поносят советскую власть.
А в сельсовете он услыхал о том, что сбежала сноха матушки Наргиз.
Пошел домой, чтоб настрочить донос в Ереван, и вдруг встретил матушку Наргиз. Идет, руки скрещены на груди, вся сама не своя.
— Наргиз, — произнес он таким тоном, будто они с детства дружат, в песочек вместе играли, — как же это Даниэл у тебя из-под носа сноху-то твою умыкнул? Вай, Даниэл, Даниэл... Ну ничего, сноха твоя в хорошие руки попала...
Матушка Наргиз подняла на него глаза и долго их не опускала. Ноги у нее подкосились. Она села и принялась сгребать вокруг себя землю и сыпать себе на голову. И вдруг пальцы перестали ее слушаться, глаза закатились, она лишилась сознания.
К ней люди подошли, а кляузник поспешил смыться, пробормотав:
— Прикидывается.
Старушку привели в чувство.
— Поплачь, матушка Наргиз, поплачь.
А у старушки и слез нет. Одна пожилая женщина, которая в селе покойников обмывала, умела заставить плакать женщин в скорби. Она садилась возле покойника и принималась так рыдать, что все к ней невольно присоединялись. Сейчас ее искусство было как нельзя более кстати. Она присела возле матушки Наргиз и прошептала ей на ухо:
— Я плакать начну, а ты подхватывай.
И вдруг как запричитает:
— Черный-черный ми-и-ир!.. Надежду мою у меня о‑о-о-отнял!.. Плачь, Наргиз. Сын твой до сего дня жив был, нынче по-о-омер!.. Сегодня мы его похорони‑и-или!.. Плачь, Наргиз, пла-а-ачь!..
Грудь матушки Наргиз заходила ходуном, и она заплакала грустно, певуче. Плакальщица ей сперва чуть-чуть подвывала, как говорится, «Вводила ее в русло», а потом поднялась и сказала:
— Ну, теперь уж ничего не случится. Пусть выплачется, ей полегчает, а потом уж домой ее отведем.
Но матушка Наргиз домой идти не собиралась. Она направилась в лавку Даниэла. Женщины двинулись рядом. Шла она с проклятьями и причитаниями. Дверь была заперта изнутри. Постучала:
— Даниэл, ты мой дом разрушил, так пусть и твой рухнет! Чтоб радости тебе не видать! А тебе, Сатик, чтоб без потомства век прожить... От тоски по дитю своему помереть, как я помираю!.. Даниэл, сколько всего я от снохи своей вытерпела, столько и мать твоя вытерпит!..
Пытались утихомирить, успокоить старушку, она не успокаивалась. От лавки свернула к кладбищу. Упала на могилу сына, плакала, рыдала, била себя, смерти у бога молила...
Взяли ее под руки, повели домой.
Председатель селькоопа отправился в Ереван. Поехал налегке, а вернулся с грузом. Столько товаров для хозяйственных нужд привез, что негде их хранить было, пришлось комнату снять.
Даниэл вместе с другими зеваками следил за разгрузкой. Он впервые вышел в село после похищения Сатик. Ни на кого внимания не обращал, людей пытался сторониться. Тем паче что был озабочен. Количество закупленного селькоопом товара его бы из себя не вывело, если бы он не увидал фабричных пакетов и специальных мешков с новыми ярлыками и наклейками. Стало быть, на государственную основу поставлено производство этих товаров — и частнику скоро хана!
Даниэл постоял немного и пошел в лавку.
В дверь с силой заколотили. Даниэл со дня похищения Сатик не торговал — закрыл на время лавку. Чуть ли не круглые сутки дверь лавки была заперта изнутри. Ни один покупатель так дерзко никогда в дверь не стучал.
— Открой! — раздался голос.
— Я не торгую! — предчувствуя недоброе, отозвался Даниэл.
— Мы от имени закона!
Перед законом дверь либо настежь распахивают, либо поплотнее ее запирают. Да что толку в запорах — для закона нет замков с секретом. Даниэл прекрасно знал, что благодарность выражать закон ему не станет.
«Выхода нет — дверь не отопру, через крышу проникнут».
Послал Сатик во внутреннюю комнату, отпер дверь.
На пороге стояли председатель сельсовета и еще двое.
— Во чудак! — слукавил Даниэл. — Что ж ты себя не назвал? Разве перед тобой я стал бы двери запирать?
— Если причина будет, запрешь, — важно заявил председатель сельсовета и, покачав головой, посмотрел вокруг.
Прежде всего ему бросился в глаза бак с керосином.
— Даниэл, исключи керосин из продажи, — сказал он, легонько постукивая по баку носком сапога. Словно хотел по звуку определить — полный бак, не полный?
— Исключу, — скрепя сердце согласился Даниэл.
Председатель подошел к мешку с сахаром:
— Откуда сахар?
— Купил.
— Купил по дешевке, продаешь втридорога. Убирай отсюда.
Даниэл не нашел ответа.
— Одним словом, ты имеешь право продавать только те товары, которые сам производишь.
Такого удара Даниэл не ожидал.
— Я ничего не произвожу. Я только посредник между производителем и покупателем, — сухо, с трудом сдерживая гнев, произнес Даниэл.
Председатель увидал, какое впечатление на лавочника произвели его слова, и решил показать ему свои полномочия.
— Спокойно! Я тебе не Наргиз, так что голоса не повышай. Между производителем и покупателем есть один-единственный посредник: сельский кооператив. До нынешнего времени имелся частный производитель, и потому частная торговля дозволялась. А теперь нет частного производителя. Так что между кем и кем ты посредник? Между государством и колхозником? Не выйдет. Наше государство не такое нищее, чтобы делать частника посредником. Так что закрывай свою лавочку.
Последние слова прозвучали приказом. Потом председатель подтащил пустой ящик к прилавку, сел. Двое — те, что сопровождали председателя, — последовали его примеру. Даниэл, сдерживая обиду и ярость, запер дверь изнутри. Он не намеревался портить отношения с председателем, тем более что брак его еще не был зарегистрирован. Кто знает, как все завтра может обернуться.
Даниэл заставил себя смягчиться.
— Неси, поглядим, что у тебя есть, — не отводя взгляда от лавочника, сказал председатель.
— Сейчас принесу. — Даниэл подошел к двери комнаты и крикнул: — Сатик, неси вино, закуски!..
Председатель растерялся:
— Чудак! Речь идет о списке товаров.
— Черт с ними, с товарами. Хочешь, все спишем.
— Мне был сигнал из уездкома, что ты подрываешь государственную торговлю. Нет, брат, хлеб твой я есть не стану.
— Лавку закрою, но сердце для нашей дружбы не закрою. Вы в дом вошли, а мы с Сатик только что поженились. Так неужто за это по стаканчику не опрокинем? Лавку я нынче не закрою, потом закрою. Но нам из села бежать некуда, друг друга видеть придется.
Даниэл говорил убедительно. Уполномоченные переглянулись между собой, потом посмотрели на председателя. Тот был обезоружен.
— Верно говоришь, Даниэл. По обычаю, мы должны были прийти поздравить вас, но, поскольку брак твой ты еще не оформил, мы медлили. Ведь мы живем по закону...
Сатик тут же принесла на стол вино, хлеб, вареное мясо. Она стеснялась смотреть людям в глаза и выглядела очень растерянной.
Поели, вина попили. И председатель сказал:
— А теперь давай товар твой посмотрим.
Опорожнили ящики. То, чем разрешено было торговать, отложили в сторону. А то, чем запрещено, уполномоченные старательно нагромоздили в середине лавки, будто готовились стрелять по этим товарам, как по мишени. У Даниэла сердце кровью обливалось, но на лице при этом он изображал такую счастливую улыбку, будто люди исполняют его желание. Затем председатель сам составил список товаров, которыми дозволено торговать, поставил под списком круглую сельсоветскую печать и повесил листок на стену. Этим он как бы запрещал покупателям брать все, что вне этого списка. Тут уж Даниэл не стерпел.
— Ну как же быть? — сказал он убито. — Что мне делать с оставшимся товаром? Позвольте его распродать, и все.
— Чтоб тебе с ним не мучиться, мы его просто конфискуем? И тебе спокойнее, и нам, — предложил председатель.
— Я государство не обманывал, чтоб мой товар конфисковывали. Во время нэпа мне разрешили торговать, я и торговал. Теперь не разрешают, я и не буду. Но ведь я закупил товары до этого постановления, — значит, имею право их распродать. А если б закупил после постановления, тогда конфисковывайте, ваше право.
Председатель понял, что Даниэл крепкий орешек. Но и сам он был не лыком шит.
— А может, до постановления ты закупил целый эшелон товара, так что — и при коммунизме его продавать будешь? Закон есть закон. И точка. Приходите в сельсовет, узаконю ваш брак, а то старуха жаловаться начнет, разлучить вас придется.
Всю ночь не спал Даниэл, а на рассвете все-таки вспомнил, что нужно идти в сельсовет. Оживился. На миг даже позабыл об обрушившейся на голову беде. Стал торопить Сатик. Оделись, вышли на улицу. Сатик вся сжалась, платок на самые брови натянула, от Даниэла ни на шаг.
В конторе она села на скамейку у стены и опустила голову. Председатель задал ей вопрос:
— Ты по своей воле пошла к Даниэлу или он тебя силой увел?
«Вчера пил за наше здоровье, а сегодня провокациями занимается», — подумал Даниэл.
— Это я для проформы спрашиваю, — словно прочитав его мысли, тихо добавил председатель. — Это моя обязанность.
Сатик не ответила. Председатель повторил свой вопрос, на сей раз присовокупив:
— Если ты не по доброй воле ушла к нему, Даниэла следует судить.
Сатик кивнула.
— Значит, по доброй воле?
— Да.
Регистрация состоялась.
— Ну, идите, больше никто не имеет права вас оговаривать, а если станут, обращайтесь ко мне, я их приструню.
Вернувшись домой, Сатик несколько раз перечитала брачное свидетельство, спрятала его в сундук, заперла на замок и подумала: «А что сейчас маре[17] делает?»
Ей хотелось сходить к матушке Наргиз, попросить прощения, сказать: мол, я молодая, не устояла, да и страшно бывало одной. Если бы матушка Наргиз простила ее, она почувствовала бы себя вполне счастливой.
Выбрав удобный случай, она зазвала к себе соседку:
— Как маре живет? Хоть бы весточка какая от нее...
— А что тебе до маре? — насупилась соседка. — Если б родная была тебе, так возле б тебя находилась.
Сатик заплакала.
— Мы ведь столько лет под одной крышей жили.
Соседка смягчилась:
— После тебя исхудала вконец, кожа да кости. Заперлась в четырех стенах, слезы льет.
Сатик зарыдала, слезы принесли облегчение.
— Возьми сахару, передай ей, только не говори, что от меня.
«Дело доброе, — подумала соседка, — за это в селе только похвалят».
— Трудно, что ли, — передам.
Сатик дала ей пять голов сахару. Вернувшись домой, соседка тут же две головы припрятала, а остальные расколола так, что еще пять голов получилось. И понесла сахар матушке Наргиз.
— Ослепнуть твоей снохе, но тебя она все-таки не забывает. На, матушка, чаю попьешь.
— Лучше б она меня сперва отравила, а потом уж сбегала, — простонала старуха.
Коммуна пыталась шагать в ногу.
— Раз — правой!.. Два — левой!..
Матушка Наргиз уселась на придорожный камень, грустно смотрит на коммунаров и различает в их рядах своего сына.
Господь с тобой, матушка Наргиз. Только в мыслях он твоих, а рядом с тобой нету сына.
Разве ж в молодые годы помышляла она о такой старости? Все предрекали ей десятерых сыновей. Поступь у нее была уверенная, взгляд сияющий, солнечный. Однажды попытался ее было потискать соседский паренек.
Она схватила его в охапку и так стиснула, что у того кости захрустели.
— Ступай и знай свое место, — сказала она ему.
Он ушел как побитый и даже имени ее не решался больше вслух произносить.
Матушка Наргиз была родом из села Пахлеван. Что в ней осталось-то от прежней стати да силы? Зачем жить?
Из труб дым валит, на улицах голоса звенят. А ее очаг погас, и голоса она не подает.
— Правой!.. Правой!.. Держать равнение!..
Никто не подойдет, не спросит: матушка Наргиз, зачем ты из коммуны ушла?
«А что у меня есть-то, чтоб к их добру добавить? Раньше надеялась, что сноха работать станет. На что коммуне лишний рот?»
Вспомнилось, скольким из теперешних молодых она пуповину отрезала, купала, молитву читала, обратив лицо на восток. «Что ж ты меня, господи, не вознаградишь?..»
Эх, старая, разве люди думают о том, кто отрезал их пуповину? Разве кто-нибудь брался содержать старушку, которая ему пуповину отрезала?
Один сын у нее был, целый мир у нее был, и чувствовала она себя матерью мира. А какая мать такой себя не чувствует? Что есть-то у матери? Две руки. Сынок скажет: обними — и они вкруг него обовьются. Два глаза. Сынок скажет: погляди на меня. И взор и слух ее обращен на сына, она растворяется в его существе и жить без него не в силах.
Счастлива земля: одряхлеет, а ее подкормят, и она снова молодая. Бессмертно материнство земли: один ее покинет, другой с нею. Потому что грудь ее всегда полна молока. А какой толк от иссохшей груди старухи?
Она зашла в дом Овака, присела возле Салвизар.
— Я одна-одинешенька на всем белом свете, — сказала она. — Если коммуна хочет, пусть берет мою землю — распашут, засеют. А мне что надо-то: ломоть хлеба.
— Я Оваку скажу, — пообещала Салвизар. — Как ты одна-то живешь, матушка?
— Весь день на улице. Гляжу-гляжу, может, негодница сноха покажется, скажу ей, что думаю, на сердце полегчает. Да на глаза мне все не попадается.
— Не нужно ее бранить, молоденькая она, пожалей.
— А меня она пожалела? Хоть бы уж предупредила меня, уговорила...
— Ежели предупредила бы, ты б ее все равно прокляла... Зачем тебе одной жить? Переходи к нам. Места всем хватит. И я все время с тобой буду.
— Нет, я уж в своем доме век доживу. Со стенами своими говорить буду.
Сатик укладывала товары, снятые с продажи. Сахар перетаскала в амбар. Подумала: «А у маре сахар не кончился?» Мыло сложила в ящик: «А у маре мыло есть?.. Да откуда ему быть?» Рулон материи спрятала в ящик: «У маре одна рубаха, да и та, видать, износилась». Взглянула на платки: «Не отослать ли один маре?»
Осмелилась спросить:
— Даниэл, можно одни платок маре передать?
Сказала и покраснела до ушей. Словно великий грех совершила перед небом и перед Даниэлом. Даниэл опешил: не думал, что после всего случившегося матушке Наргиз можно что-нибудь послать. Отложил в сторону платок:
— Раз подумала, отошли. И несколько метров материи отрежь, отошли.
Сатик обрадовалась, и Даниэл приободрился.
Когда Даниэл вышел из дому, она отрезала материи, завернула в нее конфет, сахара, мыла. Вспомнила, что у матушки Наргиз лампа треснутая. Лампу новую взяла, спичек и все это с трудом приволокла в дом к Оваку.
— Салвизар, — сказала она, — не обижайся, что я в дом твой пришла, не считай меня бесстыжей.
И заплакала.
Это был первый дом, в который она зашла после побега.
— Да почему ж я тебя бесстыжей считать стану? — удивилась Салвизар. — Муж твой не в армии, не в тюрьме, чтоб сказать: не дождалась, бросила. Какая вдова замуж не хочет?
Салвизар дом заперла, чтоб случайно матушка Наргиз не заглянула и не нарвалась на сноху.
— Даниэл хороший человек, хороший хозяин, — добавила она, — а ты терпеливая женщина, на все руки мастерица.
— Салвизар, я к тебе с просьбой. Умоляю, не откажи. От своего имени вот это передай маре. День и ночь за тебя молиться буду.
Салвизар взглянула на увесистый узел:
— Доброе у тебя сердце, Сатик. Я, конечно передам. Но пройдет время, скажу, что от тебя.
— Не надо, она обо мне слышать не хочет. Как вспомнит Даниэла, и рубаху, и шаль — все выкинет.
— Ну как хочешь, — согласилась Салвизар.
Сатик быстро шла по улице — домой возвращалась.
Вдруг оклик:
— Бесстыжая! Вроде бы не видит!.. Хоть бы уж другой дорогой ходила!
Она подняла глаза. И увидала прямо перед собой матушку Наргиз. Ноги у Сатик задрожали, сердце оборвалось, она грохнулась на колени:
— Прости меня, маре, я молодая, не устояла.
Из глаз ручьями полились слезы.
— Дала б мне стакан яду, а потом уж ходила, шлендра! Стакана яду пожалела?
— Маре!..
И не нашла больше слов.
На улице показались люди. Матушка Наргиз заплакала снова по покойному сыну и вся в слезах ушла. Сатик закрыла лицо платком, побежала домой.
К Асатуру гости заявились из соседнего села. Сняли обувь, забрались на тахту, уселись на ветхом паласе.
— А говорили, что Асатур хороший ковер купил, — сказал один из гостей, большеротый.
Второй, у которого ногти были такой длины, что вот-вот завиваться станут, одернул его:
— Тебе-то что? Может, и не покупал.
— А пусть спросит, в этом дурного нет, — встряла жена Асатура. — Был у нас ковер, как же не был! Асатур его из Шарура привез. Но коммуну создали — и ковер отобрали, и от дела нас оторвали, и от людей.
Она сказала это таким тоном, будто коммуна — разбойник с большой дороги, появился ночью на пороге дома Асатура, наставил ружье на него, схватил ковер — и поминай как звали.
— Ой-ой-ой! — покачал головой большеротый, сочтя это большим несчастьем.
Он так и не понял, зачем понадобилось отбирать ковры и утварь, ведь вещи эти нужны только в домашнем обиходе, а теперь валяются без дела на складе.
Три десятилетия войн и невыносимых испытаний, резня, потоки беженцев, повсеместный голод до такой степени изнурили село, что все, что можно было продать, крестьяне старались продать за кусок хлеба. Во время нэпа началось некоторое оживление. Даже покупка простейшей утвари говорила о том, что люди уже начинают вставать на ноги. Ведь в течение многих лет крестьянин не представлял, что можно купить что-нибудь, кроме продуктов питания. И, видимо, поэтому и ковер, и другие приобретения в их глазах обладали теперь повышенной ценностью. А вот взяли и во имя равенства все отобрали. Лица гостей приняли сочувственное выражение. Они пришли издалека, притомились, проголодались — надо было их угостить. Старуха беспокойно то и дело выходила, в надежде, что муженек явится и сообразит, чем накормить гостей. Она заметила, что гости уже начинают недоумевать, почему хозяйка не предлагает им поесть.
Асатур пришел поздно. Жена вызвала его в сени и недовольно зашептала:
— Люди голодны. Что мне делать? Пусть твоя коммуна их накормит.
Асатур и сам понимал, что это необходимо. Пошел к кладовщику. Но тот заупрямился:
— Принеси мне письменный приказ, я тебе и хлеб дам, и сыр, и курицу.
Асатур бегом к Оваку. Тот развел руками:
— Не могу дать разрешения без согласия членов правления.
— Стало быть, нам теперь людей избегать придется?
— В конце концов все будет хорошо. Гостиницу откроем, при ней будет кухня. Гости будут жить в гостинице, кормиться за счет коммуны. Принимать гостей мы будем честь по чести.
Асатур вернулся домой в обиде на коммуну и Овака.
Жена была уверена, что Асатур принесет всякой снеди. Она оживленно расспрашивала гостей о том о сем, время от времени притворно сокрушалась:
— Асатур все не идет, чтоб за стол мы сесть могли. Знаю, что вы голодны с дороги.
Асатур явился мрачный, понурый. Это даже гости заметили. Сделал знак жене, чтоб вышла. Та сразу:
— Принес что-нибудь?
— Нет.
— Какой позор! — жена ударила ладонями по коленям. — Что мне теперь делать?
Гости переглянулись. Оба смекнули, в чем дело. Большеротый подмигнул товарищу, что означало: «Пошли».
— Не стесняйся, Асатур, мы знаем, что ты член коммуны, и на тебя не в обиде. На нет и суда нет. Нам надо идти, — сказал большеротый.
Хозяева их не удерживали.
Случай этот очень подействовал на Асатура. «Дурака нашли. Стройся в один ряд со вчерашними голодранцами. Овак командует, а я шагай... Вай, дурная моя голова, во что влип! Чтоб гости из дома моего удирали? Опозорен я теперь на весь белый свет...»
Время — это птица, распростершая крылья, которая в вечном полете. Не за что ему зацепиться, чтоб задержаться, остановиться, не знает оно усталости, чтоб рухнуть на лету.
Минута к минуте, к шагу шаг. Солнце движется в раз и навсегда заведенном ритме, луна вертится по своим законам.
Раз — стройсь!
Два — вперед!
Пошли...
Солнце где угодно может печалиться, но в Джавахке оно всегда смеется.
Ваче не знал, что и в Джавахке создали коммуну. Он не предполагал, что коммуна вообще где-либо еще может существовать. Подобного хозяйства в Кешкендском уезде больше не было. Из уездкома пришло указание послать несколько человек в Джавахк для обмена опытом.
Среди тех, кого послали в Джавахк, был и Ваче.
Вот что он увидал: котловина окружена горами, на пять верст окрест луга, покрытые густой высокой травой. В ней — птичьи гнезда с пестрыми яичками. Вода в ручье не успеет пересохнуть, а птенцы, уже оперившись, летают. Трава в человеческий рост. Из нее, зеленой, циновки плетут, а сеном набивают подушки и тюфяки. Говорят, если на них спать, сильным будешь и долго молодым останешься.
Здесь, среди лугов, расположено село Сулда. Оно раздвоилось — разбилось на два мелких селения: одно называется Позали, второе — письменно Мясникян, а устно Коммуна. Жители сел — сплошная родня: кумовья да сватья.
Коммунары Мясникяна радушно встретили гостей. Заявили:
— Речи потом, сперва поесть надо.
Поели.
— У вас все дома новые — с чего бы это? — спросил Ваче.
— Государство деньги дает, вот мы и строимся, — весело ответили хозяева.
— А как вы живете?
— Государство деньги дает, мы продукты покупаем, делим между собой, так и живем.
— Ну а одежда?
— Государство материю дает, мы шьем.
— А чем вы занимаетесь?
— Пока что дома для себя строим.
— Вот это настоящая коммуна! — воскликнул Ваче.
«Коммуна похожа на недоношенного новорожденного. Не знаю, найдется ли врач, который его спасет, — сказал во время беседы один из коммунаров Джавахка. — Но раз уж вы ее создали, старайтесь беречь ее честь».
Потом он дал совет коммунарам Арпы взять у государства ссуду, приобрести сельскохозяйственные орудия, открыть ясли и детский сад, сшить для членов коммуны одинаковую форму, обувь и при необходимости помогать им.
Умнее предложения невозможно было себе представить.
Гостей весело, с хлебом-солью, на конях, проводили.
Когда хозяева поотстали, Ваче накинулся на Овака:
— Видал, какой коммуна должна быть? Дома — один к одному, кругом достаток, народ веселый.
— Только вернемся, сразу ссуду просить начну. Не откажут.
— Это почему ты будешь ходить в красном, а я в черном?
— Оба будем в белом ходить.
Государство выделило кредит, и все коммунары оделись в белое.
— Раз — стройся!..
— Два — равняясь!..
Приближалась зима. Члены коммуны более не могли обедать на улице. А урожай выдался такой богатый, что негде было хранить зерно.
— Раздадим всем поровну.
Раздали.
Из труб вновь повалил дым.
— Ух, — обрадовалась жена Асатура, — дом не дом, если в нем еда не варится... Еще б буренушку вернуть...
Соседка, запыхавшись, ворвалась в дом:
— Матушка Наргиз, Сатик помирает... Рожает, а ей совсем худо... Человека послали в Кешкенд за доктором, пока не приехал... А у нее уже сил не осталось. Помрет...
«Помрет... Помрет... Помрет...»
У матушки Наргиз сердце оборвалось.
— Чтоб у ее похитителя глаза повылазили!..
Когда она так бежала? Когда? Давно — в молодости...
...Сатик по голосу матушку Наргиз узнала, не успела та порог переступить.
— Вай, похоронить мне вас, вы ж ее криво усадили, — заорала матушка Наргиз на собравшихся женщин. — Дальше!.. Дальше!..
Подошла, обняла Сатик. Та, захлебываясь слезами, воскликнула:
— Помираю, маре-джан, спаси меня!..
У матушки Наргиз откуда силы взялись: выпрямила сноху, строго сказала:
— Терпи! Разве ж я допущу, чтоб с тобой что-нибудь стряслось? А боль, она пройдет...
Женщинам велела:
— Мариам, зайди справа... Шушан, встань слева... Нунуфар, держи Сатик...
Даниэл, закрыв лицо руками, сидел на камне и размышлял: «Не натворила б старуха дурного, еще придушит моего ребенка от ревности...»
Подошел Овак, сел возле него:
— Не переживай, Даниэл. Во время родов у всех боли. Без этого не бывает...
— Овак, пошли к нам Салвизар, как бы повитуха что-нибудь с дитем не сделала.
Овак вспылил:
— Дурной ты человек, Даниэл.
Лавочник пожал плечами:
— Не знаю, Овак, может, и дурной.
Ребенок родился до приезда врача. Вышла из дома одна из женщин, поздравила Даниэла и велела:
— Лезь на крышу, стреляй!
Даниэл никогда ружья в руках не держал. Растерялся.
— Свет очам твоим, Даниэл, — обрадовался Овак и протянул ему свой револьвер. — Тут семь патронов, все расстреляй.
Стал стрелять, и село узнало, что у Даниэла родился сын.
Матушка Наргиз искупала младенца и зашептала:
— Господи Иисусе, святой Оганес, святой Арегак, святой Лусняк, сделайте долгою жизнь ребенка.
Перекрестила, спеленала, положила младенца возле матери.
На шампур нанизала три белых луковицы, вышла из дома и, повернувшись к востоку, прошептала:
— Молю тебя, господи, я, грешная, младенцу этому...
И тут увидала Даниэла. Руки у нее задрожали, шампур закачался, слова заклинания позабылись. Она начала снова:
— Молю тебя, господи...
Не смогла продолжать, бросила Даниэлу:
— Уйди с моих глаз.
Даниэл все понял, недовольный удалился.
— Молю тебя, господи, я, грешная: младенцу этому дай его долю, да поскорее, да побольше, пусть он получит желанное от небес и земли.
Заклинание произнесла, но с места не сдвинулась.
«Нет, не от души сказала. Помилуй меня, господи Иисусе, — прими прямым то, что криво сказано».
И еще раз это повторила. Потом вошла в комнату и бутылкой перекрестила все четыре стены.
«Да хранит тебя крест и отчая десница».
Нет, что-то не то. Переделала одно слово: «Да хранит тебя крест и господняя десница».
Явились женщины навестить роженицу. Снеди натащили. Повитуха должна была передавать дитя из рук в руки и брать причитающуюся мзду. Но она денег брать не стала. Дала Сатик нужные советы, пожелала выздоровления и ушла.
Множество сказок бродит по свету. В сказках этих есть страшные чудища. У белокожих народов чудища черные, у чернокожих — белые. Есть чудища одноголовые, есть семиголовые и даже сорокаголовые. Если герой отрубит все головы, а одну не сумеет, чудище продолжает жить и приращивать к туловищу отрубленные головы.
Все чудища пожирают людей. И живут они за семью горами, за семью морями. Нашелся герой, который отрубил все до одной головы, пало чудище, народ возликовал, и теперь уже не так сложно стало одолеть семь гор, семь морей.
Множество сказок бродит по свету. И все они — о равенстве.
Равенство...
— Даниэл, говорят, ты лавку закрыл?
— Нынче на торговле не заработаешь, — и глубоко вздохнул. — Асатур, это правда, что коммуна от села отделяется? Говорят, государство вам ссуду дает, чтоб вы себе новые дома построили.
Асатур приосанился:
— А как же! Ваче с Оваком в Ахалкалахе побывали, поглядели на их коммуну, подивились: у всех там новые дома. А мы ни одной крыши не починили. Что ж это за коммуна? У нас с головы до ног все должно быть новое.
— Асатур, сделайте меня казначеем. А?
— С Оваком поговори, Даниэл. Если он на правлении вопрос поставит, я буду за тебя.
Даниэл поспешил к Ваче — того подготовить.
— Даниэл, — сказал тот, — что ты деньги с толком тратить станешь, не сомневаюсь. Что товары самые лучшие купишь, тоже уверен. Но в граммах и копейках нас же обманывать станешь. Как же я, зная это, сам тебя зазову?
— Не буду обманывать, Ваче.
— А ежели обманывать не хочешь, иди в поле работай. На что тебе непременно казначейство?
— У каждого свое ремесло.
И Овак ему отказал.
— Ваче не против того, чтобы тебя вообще в коммуну принять. А я против. Даю слово коммуниста, я тебе добра желаю. Но даже если мои родной брат, который по соседству живет, скажет — выхожу из колхоза, прими меня в коммуну, — я его не приму. Из него коммунара не выйдет.
— Хорошо, — сказал Даниэл, — как мне доказать, что страсть к собственности, о которой ты говорил, у меня исчезла?
— Отдай ключи от дома Ваче. Скажи: оставь в доме только то, что мне положено, остальное забирай на склад коммуны.
— Э, — вздохнул Даниэл, — у меня вчера ребенок родился, а я его нынче без куска хлеба оставлю?
— А у меня что, не родился ребенок?
— Ты — это ты, а я — это я.
И ушел.
Матушка Наргиз купала младенца. Сатик, лежа в постели, внимательно за ней следила. Так же осторожно и ласково старуха обходится с ее дитем, как с другими, или не так? Может, обида все еще гложет ее? Но матушке Наргиз не в чем было упрекнуть себя. Вылила первый ковш воды на младенца и прошептала: «Господи Иисусе...» И испытала тот же внутренний трепет, который всегда испытывала, выливая на голову младенцу первый ковш.
А когда лила последний ковш, принялась ласково приговаривать:
— Это тебе покой принесет, крепко уснешь, во сне придет к тебе святой Саргис, коснется тебя, и вырастешь ты богатырем.
Она вытерла ребенка, запеленала, положила возле матери и тихо предупредила:
— Ножки покрепче да поровнее пеленай, чтоб кривоногим вырос. Когда на руки берешь, рукой спинку поддерживай. Подушку пониже положи, чтоб у него спинка ровная была. Перед кормлением грудь теплой водой мой. Как только покормишь, укладывай его в люльку.
Лицо ему не закрывай, а то дышать будет нечем. Если плакать станет, грудь дай. А не угомонится, меня позови...
Выходя из дома, она с Даниэлом столкнулась. Глянула на него исподлобья и засеменила прочь. А Даниэл с ней даже не поздоровался. Вошел в комнату, вынул хлеб из сундука, принес сыру и хмуро принялся за еду. Сатик подумала — он мрачен из-за того, что матушка Наргиз с ним неприветлива. Попыталась успокоить мужа:
— Не сердись, Даниэл. Она много несчастий на своем веку перевидала. Сердце сразу не оттает.
— О ком ты?
— О маре.
— Сдалась мне твоя маре! — разозлился Даниэл. — На свете все вверх дном перевернулось, а ты все про свою маре!
С улицы донесся шум. Даниэл вышел поглядеть. Там толпилось человек десять — повздорили двое колхозников из колхоза «Землероб». Один с большим опозданием на работу вышел, но потребовал, чтобы ему полный трудодень выплатили. Бригадир же ни в какую. Колхозник кричал:
— Я вдвое больше твоего всего в колхоз сдал! А теперь разок опоздал и уже за полдня получу? Отдавайте мою землю, я из колхоза выхожу!
Никакие уговоры не помогали. Он, может, думал, что, если выйдет из колхоза, все умолять его начнут вернуться, а то без него колхоз пропадет. Однако колхозники в свою очередь тоже оскорбились, потребовали общего собрания.
У Даниэла тут же настроение поднялось. Вернулся в дом веселый:
— Сатик, запомни, что я тебе скажу: и колхоз, и коммуна недолго проживут. Только торговля — дело основательное.
Мир — не безделушка, которую можно подарить кому вздумается. Лишь мыслящая душа человека ощущает его безмерность, и лишь мыслью можно объять его.
Но и крохотный земельный участок порой целый мир.
Руки его обрабатывают, а сердце крадет для себя одного. И человек в своем крохотном мире чувствует себя глыбой.
Мир — это чувство. Злым словом могут отравить душу, добрым словом заставят почувствовать себя властелином мира.
Мир... Растяжимое понятие. Он распростерся в миллионах душ. Стоит копнуть, в каждой душе он есть. И каждый скажет: верни, он мой!
И несведущие друг о друге души спешат изменить облик мира. Грядущие поколения об умерших скажут: старый мир.
Отмер старый мир, а новый ой как трудно строить. Новый фундамент, новый орнамент.
Состоялось общее собрание коммуны. Всех будоражила мысль о новых домах, новом селе. Вынесли решение, составили заявление, и Овак, оседлав коня Ваче, отправился в Кешкенд.
Председатель месткома прочел заявление, отложил его в сторону, потом вынул из ящика циркуляр и протянул Оваку:
— Читай.
Овак прочел, удивился, помрачнел.
— Что это значит?
— Это означает: разогнать коммуну и присоединить ее к колхозу «Землероб».
Овак похолодел, потом вдруг весь взмок от пота.
— Но почему разогнать?..
Новость потрясла все село. А колхозники «Землероба» позлорадствовали:
— Во чудаки! Чтоб в колхоз вступить, целый год маршировать учились.
— Пока не построитесь и не гаркнете все вместе: «Да здравствует колхоз «Землероб»!» — мы вас к себе не возьмем.
— Что для вас государство — дойная корова? Коммуна! Организация лодырей!
А Даниэлу это как маслом по сердцу.
— Помнишь, Сатик, что я тебе говорил?
— Это про маре-то?
— Да при чем тут маре? Про колхоз!
— Нет, Даниэл-джан, не помню.
— Коммуну разгоняют! А не сегодня завтра колхоз разгонят! Вот увидишь.
Пришел новый циркуляр: все село — колхоз.
Овак всю ночь глаз не сомкнул. Вспоминал, с каким воодушевлением сколачивал коммуну. И как впервые ряды коммунаров маршировали под гогот односельчан. Они же, наступая друг другу на пятки, все-таки шагали. Вспомнил, как отдавали люди последнюю горсть зерна во имя желанного равенства, которым сам он их вдохновлял. Мысленно он уже осуществил большое строительство коммуны, и казалось оно столь реальным, что невозможно было представить несостоявшимся, существующим только в мечте — вне времени и пространства.
В конторе яблоку было негде упасть. Толпа стояла в дверях, люди глазели в окна. А председатель исполкома взволнованно объяснял:
— Что мы делаем? Создаем коммуну, свободную от всех обязанностей. Она только то и дело что-нибудь требует. Товарищи, поймите меня верно — мы должны усилить мощь нашей армии, развить промышленность. Для этого в селах должно вестись коллективное хозяйство. По частной собственности надо бить отовсюду!..
Потом он дал слово Оваку. Для того это было неожиданностью.
— Я не просил слова, товарищ председатель.
— Вы один из активнейших организаторов коммуны. Года вполне достаточно для того, чтобы увидеть все недостатки подобного хозяйства. Расскажите об этом.
Овак обратился к собравшимся:
— Товарищи! У коммуны один недостаток: бедность. Через несколько лег упорного труда этот недостаток можно одолеть. Будет возможность вернуть государству ссуду, семена. Не разгоняйте коммуну! С частной собственностью надо покончить одним ударом, вырвать ее из душ. Товарищи, я призываю вас защитить коммуну!
Председатель исполкома растерялся. Но тут же совладал с собой и спросил сдержанно, спокойно:
— Товарищ Овак, вы коммунист?
— Да, коммунист.
— Значит, должны шагать в ногу с партией.
— А я с партией.
— Партия считает, что для укрепления советской власти следует разогнать коммуны...
— Я не покину коммуну...
Тут попросил слова секретарь партячейки Арпы:
— Товарищи, вам может показаться, что сегодня обычное собрание. Нет, товарищи. Сегодня мы обсуждаем вопрос государственного землевладения. Мы стоим на границе старого и нового мира. Старый собственнический мир не оправдал себя, потому что делал человека рабом. Человек обрабатывал землю, а сам жил впроголодь. Собственность создала такие формы правления, при которых рабочего человека держали в темноте и невежестве. Мы разрушили эту систему. Следует создать новую систему, при которой земля равным образом принадлежала бы всем. Вот какая трудная задача легла на плечи нашего поколения. В городе рабочие изготовляют для нас тракторы, но трактор-то за заборы ваши не перелезет. Ему нужен простор. А для этого надо объединить все земельные участки. Трактор может за год удвоить нашу посевную площадь. А без этого невозможна окончательная победа советской власти. Овак считает, что у человека следует разом отобрать всю собственность. А мы придерживаемся другого мнения. Почему у крестьянина не должно быть личного приусадебного участка, чтоб выращивать то, что ему хочется? Ведь планомерная обработка общей земли не в силах учесть вкусы каждого. Крестьянина нельзя также лишать крупного рогатого скота. Дверь колхозного склада не может без конца открываться: ради каждого ребенка, каждого гостя, каждой роженицы, каждого больного. Опыт коммуны показал, что недовольство рождается именно из-за этою. Я предлагаю поддержать мнение председателя исполкома. Давайте же все как один проголосуем за колхоз...
Слова эти ударились о темные ветхие стены и влились в людские души.
— Весь скот отымут. Надо что-то придумать. То, что на собрании наобещали, это все вранье...
Коммуну распустили. На последнем собрании председательствовал Ваче. Большую часть скота из загонов и хлевов коммуны сразу же передали колхозу «Землероб». Посуду, ковры, разную домашнюю утварь, которую не брал колхоз, было решено вернуть хозяевам. Решение правления было утверждено на общем собрании коммуны.
Даниэл пристрастился к чтению. Сядет у стены дома, поднесет газету к глазам и читает все подряд.
— Что пишут, Даниэл?
Даниэл изображает озабоченность:
— Положение сложное. В России бандитизм. Во власть стреляют.
Другому говорит:
— Коллективизацией многие недовольны. Взять Арпу. Сколько у нас народу не хотело в колхоз вступать? А ежели их силой заставлять, ничего хорошего из этого не выйдет. А государство продохнуть не дает — мол, немедленно вступайте.
А с третьим он уже во внешнюю политику ударяется:
— Скоро раскулачивать станут. Народ разбегаться начнет. А англичане только того и ждут...
— Ну и что будет?
— Откуда мне знать? Государство хитрит, впрямую ничего не скажет...
— Давай матушку Наргиз к себе возьмем, пусть с нами живет.
Сатик просияла, обняла Даниэла:
— Даниэл-джан...
И слов не нашла, чтоб благодарность свою ему выказать.
— Это я для тебя делаю, Сатик. Может, мне придется из дому надолго отлучиться — чтоб ты одна дома не сидела.
В тот же день вдвоем оправились к матушке Наргиз. Завидев сноху, старуха обрадовалась. А в сторону Даниэла и не глянула: «Этот черный пес зачем еще в мой дом заявился? По мне соскучился?»
Даниэл заговорил первым:
— Матушка Наргиз, не сердись, что я в твой дом пришел. И меня мать родила, и у меня душа есть. Скажем, не сын бы твой погиб, а я, и у меня осталась бы молодая жена, и твой сын ее умыкнул бы. Ты б его проклинала так, как меня проклинаешь?
Он говорил так прочувственно, что у старушки сердце дрогнуло.
— Бог меня наказал, милый, пусть твоя мать никогда такого горя, как у меня, не увидит.
— Каждый сын хочет возле себя мать иметь. А ты и мне и Сатик мать. Мы пришли за тобой — заберем тебя, живи с нами.
— Нет, — отрезала матушка Наргиз, — не пойду.
Сатик заплакала, упрашивать ее принялась.
— Нет, — упорствовала старушка, — в этих стенах я всегда с сыном разговариваю. Как мне его с собой в ваш дом забрать?
— Маре, — настаивал Даниэл, — пошли в церковь, усынови меня...
Старушка снова покачала головой:
— Нет, не пойду. Я тебя уже и раньше простила, а теперь уважать буду, по дом свой бросить не могу.
— Маре, а ежели меня по месяцу, по два дома не будет, как же ты Сатик и внучонка своего одних оставишь? Ты ж им обоим родная.
— А я к вам приду, по неделям жить буду, но дома моего меня не лишайте.
Даниэл больше ни на чем не настаивал, он цели своей добился.
В полночь Даниэл разбудил жену:
— Сатик, давай товар закапывать.
— Какой товар?
— Да то, что у нас есть. А то придут, заберут — как жить станем?
— Кто заберет, Даниэл-джан?
— Черт заберет! Не задавай вопросов. Слушай то, что говорю тебе. Ежели я в горы уйду, время от времени весточки о себе слать стану. Но ты об этом ни гу‑гу! Ясно?..
У Сатик тут же глаза наполнились слезами, она зарыдала и не сумела сказать в ответ ни слова.
Стояла ночь. Овак одиноко слонялся по улицам. Пустота улиц перетекала в душу. Он походил на генерала, который воодушевил солдат на бой, вел их в самое пекло сражения, провел через тысячи испытаний, ценой больших жертв отхватил высоту, еще не утихли возгласы победы, и вдруг приказ отступать.
«Но почему? Почему?»
На улице появился Бабо. Он стянул у кого-то кожаную плеть, обмотал ее металлический проволокой и шел теперь, лихо размахивая плетью над головой. И вдруг больно хлестнул Овака по лицу. Не придав этому значения, Бабо продолжал свой путь.
— Тьфу! Будь проклят твой отец! — разозлился Овак и набросился на Бабо, чтоб отнять плеть.
Тот увернулся, задал деру. Увидев, что Овак его уже не догонит, он остановился и заорал:
— А ты что на моем пути встал?
Овак рассвирепел вконец:
— Да я тебе все уши оборву!
Бабо нагнулся, поднял камень:
— А ну попробуй!
«Да он и впрямь помешанный. Не стоит с ним связываться», — подумал Овак и пошел дальше. Только отошел на несколько шагов, мимо уха его просвистел булыжник, запущенный Бабо...
Равенство...
Дни относятся друг к другу почтительно — не толкаются, не налезают друг на друга. Потому и у недель свой порядок. Потому и месяцы знают, когда им пробуждаться. Потому и век, прежде чем стукнуться со следующим, должен пройти путь в сто лет, не потеряв при этом ни одного своего мгновения.
Вот бы обществу такой же точности и порядка — крадет время у самого себя, а от бега столетий отстает.
Равенство... Шаг к шагу, ряд к ряду, в солнечном ритме. Равенство жило в душах, и люди пытались его на земле утвердить.
Весть о роспуске коммуны несказанно обрадовала кладовщика. Он позвал на склад братьев жены, запер дверь изнутри и стал запихивать в мешки материю, кожу. Все это велел тащить домой. Во второй заход они все трое волокли продукты и кое-какую утварь.
И вдруг наткнулись на Овака.
«Склад грабят», — смекнул тот. Он чуть не лопнул от ярости. Преградил им дорогу:
— Сволочь! Вор! Вот с какой душонкой ты в коммуну вступал!
У кладовщика посыпались из-под мышки цветастые тарелки и вдребезги разбились.
— Ты чего? Чего дерешься? — в испуге завопил кладовщик. — Ребята, сюда! Он меня душит...
На крик примчались братья его жены, побросали мешки. Один набросился на Овака сзади:
— Вот тебе, пес! Вот тебе, разрушитель храма!
И другой его ударил:
— Вот тебе, контра!
И кладовщик от них не отставал:
— На государство покушался, кулацкая бацилла? Вот тебе!..
Овак явился домой измордованный, окровавленный. Рухнул на тахту, закрыл лицо руками и зарыдал в голос. Салвизар в испуге подошла к нему:
— Овак!.. Овак-джан, что стряслось?..
— Коммуна у-мер-ла... — простонал Овак.