Сын, похоже, одурел — то ли со страху, то ли со злобы: стоял на изготовку, по-бойцовски ссутулившись, растопырив руки, и бросать ключ явно не собирался.
Если бы был здесь кто-то посторонний и наблюдал за ними, он бы зафиксировал чистейшую победу отца: тот как бы с ленцой, но четко, примерно в три счета, шагнул на сына, подставил локоть под его занесенную руку, и полетели — ключ в одну, сын в другую сторону.
Гриша тем же кувырком вскочил на ноги, удивленно поискал глазами потерянный ключ, ничего не сообразил, изогнулся по-кошачьи, заулыбался, предупредил:
— Я же тебя, батя, уложу сейчас и буду держать лицом в землю, пока пощады не попросишь. Я же — самбист!!!
— Давай, сынок, давай, покажи, на что ты способен.
Иван Васильевич уже понимал, что смешон в единоборстве с сыном, что эта стычка ни в какие такие рамки не укладывается, но что-то древнее-древнее в крови толкало его навстречу схватке.
Сын же понимал, что он сильнее и физически, и знанием приемов самбо, и по его лицу было видно, что ему прямо-таки невтерпеж проучить отца за все его притеснения.
Отец же знал только то, чему его волей-неволей научила долгая жизнь. И он предупредил:
— Глаза побереги, сынок. Здесь стерня. Она колюча. Или, может, соломки сначала постелем?
Он все еще надеялся, что сын усовестится, отступит, сдастся без боя. Надеялся и сын, что отец одумается и пойдет на попятную. Но они меж тем сблизились и…
Был момент, когда отцу показалось, что он позорно побежден и действительно вынужден будет попросить пощады у сына. Но опять удивился он, насколько крепка память у мускулов — сами срабатывают как надо.
Отец уложил сына наземь, загнул ему руки назад и, выдернув из своих брюк ремень, связал их за спиною намертво. Встал, отряхнулся.
— Как ты сказал, сынок: лицом в землю? И чтобы пощады попросил? Ладно, будь по-твоему. Я подожду.
Ф-фу-у-у! Как нехорошо колотится сердце. И такой обильный пот с головы до пят обсыпал. Что значит тряхнуть стариной, елки-палки!
Да и в природе творится что-то неладное: солнце сквозь знойную дымку светит вполсилы, даже тени настоящей нет, а парит как на банном полке, когда сыпанешь на каменку ковша два воды.
Гриша долго лежал недвижно. Наконец вяло повернул лицо к отцу, тяжело вздохнул:
— Ладно, папка, пошутили…
Ага, папка все-таки!
— Просишь пощаду?
— Прошу… Отпусти…
— Ну, вставай нето.
Гриша на четвереньках откочевал в тень комбайна и сел там, потирая покрасневшие запястья. На лице его застыла великая обида. Знать бы, на кого — на себя или на отца?
Потуже затягивая ремень на брюках, отец скучно, с одышкой говорил:
— Что, Гришок, удивляешься, откуда я знаю такие приемчики? Это из боевого самбо. И мне приходилось эдак-то укладывать в пачку фашистов. Ну, не совсем фашистов — так их прихвостней. Не тебе чета… Не слыхал от меня об этом? Тоже объяснимо. Чего я буду распространяться, коль за то не давали боевых наград? Доверили такое дело — вот и награда тебе…
Сын сонно-сонно повел лицо в сторону.
«Не-е-ет, ты не отворачивайся!» — хотел обозлиться Иван Васильевич, но пересилил себя.
Гриша сидел теперь, понурив голову. Был он сейчас ну прямо вылитый отец в его семнадцать лет, только нынешний, другой, улучшенной модели. Он молчал и, видно было, раскрывать рот не собирается.
«Переживает! — догадался Иван Васильевич. — Надо бы с ним помягче».
— Чудак ты, Гриша, ей-богу! В простых вещах не разбираешься. Надо же потихоньку приглядываться, что к чему, а не сплеча рубить каждый раз… Тебе, наверное, кажется, что я жесткий какой-то… А разве я жесткий? Я же просто собранный. Ну, как вот в самбо, например, ты же это знаешь, чего тебе объяснять… Собранный на всякий случай. А случаев этих у меня было ох-хо-хо, поди, у тебя столько двоек за все годы учебы не было. Только я помалкиваю. Оттого, знать-то, и кажусь жестким. Ты уж пойми меня и прости, Гриша. Навсегда. За мое молчание прости… Поверим друг другу — разговоримся. Разговоримся — поймем друг друга. Вот такая тут простенькая механика, сынок…
Тучи на глазах сгущались в небе, вроде бы грозились разразиться ливнем или градом, тьфу-тьфу-тьфу. Ни дуновения не было в воздухе, никакого движения. Что ж, все нормально: какая же страда проходит без сюрпризов погоды!
— А если рассказать тебе о моей жизни, Гришок… — начал новым, мягким, сердечным голосом Иван Васильевич, шагнув к сыну, чтобы подсесть рядом и не пожалеть времени для рассказа обо всем том, чем жил до сегодняшнего дня, живет и будет жить до конца своих дней. Но не успел он коснуться ладонью соломы, как Гриша взвился и зашагал прочь от комбайна. Из недосягаемого далека крикнул:
— Работай тут один!
И пошел вниз по полю — в село.
А на куче соломы у комбайна остался сидеть отец, вернее, один сплошной сгусток обиды.
Ему как бы сама собой вспомнилась глухая осенняя ночь сорок первого года вот на этом же поле, почти на этом же месте…
Если бы кто-то увидел его тогда здесь, в столь поздний час на далеком глухом поле, наверняка принял бы за вора и поднял в колхозе тревогу. А Ваня Бавушин делал самую простую крестьянскую работу — стаскивал снопы из суслонов и выкладывал из них копешку. Вечером в колхозе было комсомольское собрание, на котором решили всеми силами спасать грозящий уйти под снег урожай. И Ваня Бавушин первым, прямо с собрания, в ночь, пошел в поле. Надо — значит, надо.
А сын вот сейчас бросил это поле, бросил отца, бросил дело, которому служить и служить…
Откуда в нем это? Откуда?
Со старшими все понятно — они уже люди, за них, хоть как, не придется краснеть, ворочаться в гробу. Старшие сыновья росли и мужали в послевоенном… как сказать-то?.. в послевоенной жесткости, что ли? Пожалуй. Тут не было разницы, взрослый ты или ребятенок, главное, чтобы плечо твое было подставлено под общую ношу, и каждый, стар ты или мал, считал делом чести не пожалеть своего плеча. На том и стояли, тем и выдержали.
И ведь не одну только войну выдержали — смертельную обессиленность свою послевоенную выдержали, земляки мои двужильные! Одни сжатые кулаки в руках были! И ничего, не попятились, не дрогнули. Начни теперь рассказывать о том времени — сам себе не веришь: да полно, было ли такое!
Но где-то, в какой-то момент, уже потом, когда чуть легче стало, мы все же чем-то попустились, поослабили натиск. И младшеньких своих стали жалеть — не перетрудились бы…
Ивану Васильевичу даже знобко стало. Он встал и увидел, что другие комбайнеры уже поднимаются на мостики, заводят двигатели. И нехотя последовал их примеру, душою все так же отдаваясь своим нелегким мыслям.
Чем плох Гришка? Высок, статен, красив, идол, хваток в деле, а дальше?..
А дальше — туман. И не то что отец плохо проглядывает его, а вообще — за душой у сына, кажется, ничегошеньки нет. Есть порыв — хватай-бери, а цели, серьезной, жизненной, человеческой — нет. Бабочка, которая порхает и такие непредвиденные зигзаги в своем полете делает, что ее сачком и поймать-то почти невозможно…
Старшие сыновья в свое время делали то же самое, что и отец с матерью: пахали, боронили, пололи, пасли. Время было такое — не оставляло выбора. И хоть больше к отцовской работе припадали, а выросли, выучились — свою дорогу выбрали, ничуть не хуже отцовской или материнской, дан бог им удачи на всю жизнь!
Но вот к тому времени, когда Гришке призадуматься, по какой тропке пойти, вдруг в жизни что-то переменилось, стало вообще легче жить, появился достаток… Он-то, отец, все радовался, что хоть один сынок пошел по его стопам, выбрал долю хлебороба. А что проку от того хлебороба, если он оказался ветродуем?!
…Иван Васильевич привычно включился в работу, но так и не решил, как быть с Гришкой. Снять ремень и отстегать его, что ли? Как было бы просто. Так просто, что и голову не ломай. А она между тем сама по себе разламывается, хоть обручи натягивай.