К книге
Мои семнадцать...БАБИЙ ВЕК Повесть. Перпетуум-мобиле. 2
9%
БАБИЙ ВЕК Повесть. Перпетуум-мобиле. 2
8

Больница стояла на горе, над селом, которое хорошо просматривалось отсюда, — каждая улица, каждый переулок видны, как на карте. На той стороне долины, тоже над селом, чернела разоренная, обезглавленная церковь. Чуть поодаль виднелась усадьба МТС — два-три домика, мастерские, склады. Нюра плотнее прижала к себе сына и впервые мысленно обратилась к нему: «Смотри, сына, там наш папка учился и работал!»

— От мужа аль как? — спросил кучер, мотнув бородкой на сверток в руках Нюры.

— Оттуда сейчас посылки не идут! — пошутила Нюра и сама первой рассмеялась.

Старик ответил, только когда съехали с горы в улицу:

— Твоя правда, оттуда теперь только эти самые, похоронки, идут.

«Кто тебя просит об этом!» — подумала Нюра.

— Я уже получил одну. Похоронную, — пояснил кучер и без нужды сильно дернул вожжами. Лошадка будто бы прибавила ходу — чаще замелькал ее круп, но бег ее скорее был бегом на месте. — Четверых сыновей, это самое, вырастили мы со старухой. Один к одному. Дубки. Троих уже отправили. Один успел голову сложил… Четвертый, это самое, на всевобуч бегает. Заглянет домой — рожа так и расплывается: я колоть умею, я стрелять умею, я ползать умею! Э-э-эх! — всхлипнул старик, глядя прямо перед собой и, кажется, ничего не видя.

Нюра и не думала вступать в разговор, но она так ясно увидела парня, у которого после всех военных учений «рожа расплывается», и мягко, чтобы не обидеть деда, сказала:

— Это ведь хорошо!

— А я тебе сказал — плохо? — озлился кучер и опять сильно дернул вожжами, опять сплюнул. Сказать правду, он не плевался — так, видимость одна, выражение чувств, звук один: тьфу!

Старик сильно прихлопнул по коленкам, снял рукавицы, покосился на то, что в середке своей было сыном Нюры, и раздумчиво спросил:

— Курить-то, поди, при нем можно?

Нюра не сдержалась — рассмеялась.

— Не в избе ведь мы! Вы не стесняйтесь!

— Чего ты меня множишь?

— Как — множу?

— Может, на два, может, на три. Я один, а ты меня: вы!

— Да как же по-другому!

— Петрован я, Ильич. Кажись, слышала? Но сказать — так и это лишковато. Дядя Петрован — так величали меня до войны. Теперь то ли с ухом у меня не тот порядок, то ли закон другой вышел, все чаще слышу: дед Петрован, дед Петрован, а то и вовсе Петрован Ильич. Выбирай на свой вкус. А множить не надо.

Говоря, дед Петрован набил трубку, развернул хозяйство, называемое «кузней», — железную трубочку с ввинченным в нее ватным жгутом, осколок кремня и кресало из куска рашпиля. Чак! Чак! Огонь.

— А тебя как величают?

— Нюрой.

— Анной, значит. Настоящее имя. Без этих самых…

Дым дед Петрован пускал через правое плечо назад, но завихрения воздуха за кошевой заворачивали табачный дух и подносили Нюре с левой щеки. Но дух тот был уже безвредный, даже приятный. Это, знать-то, мягкий, сочный воздух мартовского дня колдовал — все плохое превращал в добро. И снег — не полозья! — все пел и пел под кошевой.

— Горе с этими детьми, — сказал дед Петрован, особенно заметно шепелявя из-за трубки во рту. — Если бы сказали: иди отдай жизнь за своих детей… Пошел бы, отдал бы… Без этого самого — без разговору… А тут наоборот получается — они за нас головы кладут…

Кончилась пустынная, по-утреннему сумрачная улица. За околицей будто бы прибавилось свету — развернулись во всю ширь заснеженные поля, словно залитые парно-пенным молоком, и впереди, куда вела дорога, открылся чистый, слепящей голубизны краешек неба. Все вокруг: небо и земля, дальний лес и ближняя былинка на меже — все, что охватывал глаз, имело свою резкую, словно обновленную окраску, как это и бывает после мартовской метели. И все вместе пахло весной, одуреть можно.

Лошадка круто сбавила шаг. Дед уже взялся за витень, да разглядел что-то впереди — соскочил с саней. Высохший на жизненном ветру, он был легок на подъем и на ногу. Вернулся с охапкой сена, вытряхнул из него снег и положил в передок, по-хозяйски прихлопнув-примяв.

— Поехали! Потом получишь! — сказал он лошади, и та затрусила по-прежнему. Видно было, эти два старика понимают друг друга, как говорится, сработались, спелись. — Вот я и говорю: век-то наш какой? Ростишь, ростишь этих самых детей — и что? Вырастил, на ноги поставил — вот и весь наш век. Дальше ты уж без голосу, без силов. Дальше уже само собой пойдет. Без тебя.

— Неладно вроде говоришь, дед Петрован.

— Эх, все ладно, чего там! Такой наш век — вырастить детей. Ну, ежели здоровьишко останется — это самое, понаслаждайся. Сколь можешь и как можешь. Чего еще? Вся жисть и держится вот этак-то.

— А как же бобыли?

— Это которые без детей? Так ведь и они не в лесу живут, на обчество робят. А обчество — это что? Половина ребятни, половина взрослых. Два жернова. Оба крутятся в разные стороны, делают муку. Мука — это и есть тебе жисть. Хлеб, это самое.

— Дед Петрован! Ты меня разыгрываешь, что ли? Все какие-то мудреные слова говоришь!

— Нюр-ра! Тебе еще только маяться, а я уже намаялся! Вот так! — он полоснул себе по горлу. — Эх, что там говорить! Было время — ни белых, ни красных не признавал. Старуху прятал, дитя первое прятал, сам хоронился в погребе — выжить бы, выжить да пожить после батраков-то. Потом научили белые, плетьми научили-таки! Пошел я против них, всю гражданскую прошел, живой вернулся… Расписаться где — я один крест ставил, старуха — два. А ребятишки наши, это самое, Пушкина, Гоголя и всех остальных наизусть читают, формулы какие-то шпарят без запинки. Говорю же тебе: прикажи — отдам жизнь без разговору. И не потому вовсе, будто отжил свое. Хочу, чтобы ребятишки увидели свое! Вот и суди меня такого, это самое…

Дорога повела вдоль опушки соснового бора. Совсем к дороге вышел молодняк, густой, дружный — сосенка к сосеночке, вплотную, иногда и в обнимку. Они наполовину утопали с сугробах, на них лежал пухлый снег — ни дать ни взять укутанные для прогулки малыши.

— Как назвала сына-то?

— Да еще никак, дед Петрован.

— Никак — не годится. — Старик выбил трубку о передок и полез в карман за кисетом, за «кузней». — Юрий… Вот хорошее имя. Князь такой был. Долгорукий.

— Да на что мне князь-то, дед Петрован!

— А я тебе не князя навиливаю, имя даю! Или вот — Ростислав…

— Подумаю еще…

— Негоже некрещеному долго жить на свете.

— Я его крестить не буду.

— Я не про то говорю. Дело твое — крести, не крести. Без имени, говорю, нельзя жить на свете.

Взвалились на гору — открылась Ольховка — родное село.

— Куда? — спросил кучер на развилке дорог перед мостом.

— Через мост.

За мостом сразу началась освещенная солнцем половина земли. Заструилось в глазах, зазвенело в ушах — от света, тепла и внезапной радости.

— Эх, какая благодать у вас тут!

— Это нас с сыном встречает!

— Дай бог, дай бог, Нюра! Чтоб всегда так!

Дед Петрован откинул поднятый воротник полушубка, сдвинул шапку назад, засунул потухшую трубку в карман.

Улица была пустынна, если не считать овечек да коз, по вековому обычаю выпускаемых на улицу — авось да наедятся оброненным сенцом. Иногда в окнах плющились детские носы. У колодца раскрыли рты три застигнутые врасплох бабы.

— Захлопните рты-те! Ангина, глянь, залетит! — крикнул дед Петрован и ткнул в их сторону кнутовищем. Лошадка дернулась и понесла, снег загудел под полозьями, и стала невнятна дружная бабья ругань.

— Вот уж за что не люблю я этих баб — рты раззявят, шары выпучат, ухи навострят, ничего чтобы не упустить! Уж я свою старуху учил — нишкни! До сих пор мается этой ин-фек-ци-ей. Заразой, одним словом, будь она трижды неладна!

Подвернув к указанным воротам, кучер торопливо соскочил с кошевы и привязал коня к цепочке-коновязи на верее.

— Дай-ка понесу я твоего… Как отца-то?

— Степаном.

— Степаныча!

— Я бы сама бы!

— Ты бы, да еще и сама бы! — гнусаво передразнил дед. — Культуры, этой самой, не знаешь! Кавалер я али это самое?

Из свертка донесся голосок — потревожили! Нюра кинулась отнимать сына, дед стукнул ее по рукам.

— Ну-ну! Попишите у меня! Я таких-то видывал, писклявых, пачками. Открывай калитку!

Пропуская вперед обходительного «кавалера», Нюра ощутила на плече какой-то щелчок. Глянула вверх — а там уже новая капля наливается солнцем. Первая, значит, досталась ей! Вот как у нас сегодня!

В избе, едва сделав шаг от порога, дед Петрован сдернул шапку, кинул ее на пол и принялся креститься и кланяться, уставясь на иконы.

— Чевой ты, чевой ты, басурман, заладил?! — застонало с печи. — Через ково это, через какую нехристь ты крестишься, ирод?!

Старик будто не слышал ничего — только глаза свои остекленил, откланялся, сколько положено, и передал Нюре ребенка.

— Ну, живите с сыном!

— Дед Петрован, чайку бы хоть подождал, выпил!

— Спасибо. Неколи. Я — скорая помощь нынче. Задерживаться не след. Ладно, живите.

— Спасибо тебе большое, дед Петрован! Всем спасибо!

Дед поднял с пола шапку, аккуратно насадил ее на голову и взялся уже за дверную скобу, да вспомнил об обиде:

— А ты, эта самая, которая на печи, прокисла там, знать-то.

И захлопнул за собой дверь.

Нюра ушла в придел, торопливо разделась сама, торопливо раскутала сына. Погрела руки о печь, распеленала — чистенький! Спеленала вновь и дала ему, потревоженному, тугую грудь. И что-то острое, небывало сладкое потекло из груди в рот этому крохотному существу, что-то такое, к чему Нюра за всю эту неделю не могла привыкнуть, да и вряд ли она когда-нибудь придет, та привычка.

Свободной рукой она развязала узелок в белом коленкоре. Детское приданое: простынки, распашонки, байковое одеяльце, все новое. Глиняная кружка, крепко завязанная бумажкой. По запаху — мед. Кулечек — конфеты, дорогие, шоколадные. Надо же… А совсем ведь чужая, приезжая…

Нюра пощупала свои щеки. Они были холодны с дороги, но она знала, что щеки сейчас залиты румянцем. Посмотрела туда, где в простенке висело зеркало, но увидела в нем только отражение пола. И все равно, и все равно она увидела себя: счастливый блеск в глазах, по-новому, по-настоящему вспыхнувшая женская красота!

«Вот так бы всегда, — подумала она, склонившись к сыну лоб в лоб, — всегда бы так: хорошие люди, добрая погода!»

Накормив и уложив сына, Нюра вышла на другую половину избы.

— Мама, где у нас тот таз, помнишь, длинный, цинковый?

Ни звука в ответ.

— Мама, слышь, таз, спрашиваю, где?

— Таз ей! Таз! Для выродка своего! Горе мне, горе-е-е!!!

Нюра слепо уставилась в темноту надпечья и, сдерживаясь что есть силы, сказала:

— Ну, мама, слушай меня. Ты — мать, я — мать. Тут мы с тобой равны. А дальше так: у тебя бог, у меня сын. Тут я сильнее тебя. И кричать на меня, запугивать меня, обижать меня — не смей. Не старайся: ничего у тебя не выйдет.

Предыдущая главаГлава 8 из 92Следующая глава