Было глухое, сумеречное и теплое утро начала марта. Войлочно-тяжелое небо, казалось, провисало до самой головы, и под множеством всяких одежек, навздеванных на себя в дальнюю и трудную дорогу, никли и ныли плечи.
Еще с вечера задумано было выехать как можно раньше, до свету, а тут, пока собирались, — и раздвинулись окрестности. По военному времени в извоз назначили немало девчат, только-только взявшихся за вожжи, — неумелых и робких, — не больно-то с ними поспешишь.
Перед самым выездом к Ивану почти слезно обратилась его ровесница Оля Козырева:
— Ваня, Вань! Посмотри, все ли ладно у меня?
Иван почему-то очень обрадовался такой ее просьбе, но напустил на лицо сгусток досады. По-хозяйски проверил упряжь, сани, на месте ли завертки, вилы и бастрык, кое-что поправил, подтянул, приструнил.
— Привязан? — пнул он бастрык. Тот по-зимнему, прокаленный службой, звонко огрызнулся.
— Привязан, Ваня, привязан.
— Держись впереди меня.
— Да я уж за тобой, Вань.
— Сказано, впереди! Случись что у тебя, я сразу увижу. А оглядываться все время на тебя мне недосуг.
— Ладно, ладно, Вань!
Было видно, что Оля боится этой поездки на дальние уфимские луга за сеном и будет рада любой его, даже и грубой, опеке. Раньше-то, в далекое мирное время, для поездки на уфимские луга и мужиков отбирали не каждого.
В обозе они с Олей оказались замыкающими. Хоть и длинен был обоз — в двенадцать подвод, но и под полозьями последних саней снег еще мягко, влажно и как-то утробно урчал, уминаясь в зеркально-блескучие колеи.
Резко пахло свежевыпавшим снегом, и в запахе том уже угадывалась нарождающаяся весна. Было покойно и уютно лежать в санях на тощем клочке соломы и — думать не думать, а наслаждаться этим покоем и уютом. Всем существом счастливо сознавалось: если уж сейчас так хорошо, то совсем здорово будет с наступлением самой весны, живем, братцы, живем!
Князек то плелся еле-еле, свесив голову и, должно быть, принюхиваясь к дороге, то припускал своей знаменитой трусцой и медленно, но неотвратимо догонял идущие впереди сани, чуть ли не вскакивал в них, стремясь выхватить из-под Оли жалкий клок соломы. Та уже бросила ему два-три пучка и теперь только пугливо поджимала под себя ноги.
Иван временами откидывался в сторону, вытягивая шею и всматриваясь вперед. И как-то так получалось, что каждый раз Оля оборачивалась, словно на оклик, и они встречались глазами. Олино лицо расцветало в улыбке. Иван смущался, испытывая мгновенную вспышку радости, и прятал лицо.
К обеду иль просто к тому времени, когда обоз съехал на луга, войлочный полог неба приподнялся, исхудился местами и запроглядывало солнце. Сновавшие до этого крупные хлопья снега измельчали, превратились в нарядные блестки, в этакое веселенькое, искрящееся мельтешенье новогодних елочных украшений.
На лугах — об эту пору не сразу и найдешь — была колхозная землянка не землянка, а этакая приплюснутая донельзя избушка. Зимой, обложенная и придавленная сугробами, она и вовсе выглядела берлогой. Откопали ее всем гамузом, растопили камелек и принялись обедать.
До этого Иван никогда особо не отличал Олю среди других. Девчушка и девчушка. Не отличал, не привечал, а тут как-то так получилось, что обед их оказался совместным. Сама Оля, что ли, этого захотела…
Олина снедь, конечно, ничем не отличалась от той, какую он сумел захватить с собой, но одно уж то, что она настойчиво угощала его, делало ее припасы какими-то особыми, необыкновенно вкусными. Благодарный, он увлекся и чуть было не прозевал момента, когда надо оборвать трапезу: как ни обнадеживает жизнь, а кусок оставляй про запас, на обратную дорогу…
Развеселившиеся после обеда сверстники затеяли в избушке шумную возню, лапали и щипали подружек, опрокидывали их на заваленный сеном пол. Иван стыдился такой игры и потому был нем и скован. И был рад, что и Оля сторонится всеобщей суматохи, стойко и честно переносит на пару с ним их вынужденную обособленность. Он боялся взглянуть на нее, хотя чувствовал всей кожей разрумянившегося с мороза лица, что Оля нет-нет да вскинет на него выжидательно глаза. Обозленный на себя за трусость, Иван наконец обернулся к ней, глянул в ее близкие глаза почти свирепо и тут же ослеп, оглох: Оля смотрела на него такими чистыми, светлыми, добрыми, преданными глазами, что в полутемной избушке внятно прозвучало: «Да ты что, Ваня, плюнь на все и не хмурься!» Он даже быстренько поогляделся по сторонам, не слышал ли кто. И удивился, почему никто этого не слышал? Ведь это же было почти сказано — да так громко, так внятно! Видно, потому никто не услышал Олиной просьбы, что она обращалась только к нему одному!
Пришла пора разъезжаться по стогам. Разбились попарно, чтобы было сподручнее накладывать возы: ты мне поможешь, я — тебе. Ивана с Олей выделили в одну пару. Сказали:
— Ну а вы, тихони, раз уж съякшались, и будьте в паре.
Лишь подъехав к выделенному им стогу, Иван заметил пропажу:
— А где твой бастрык?!
Оля обхватила руками горло:
— Ва-а-ань!!!
А он никак не мог сообразить, где мог потеряться тот несчастный бастрык. Если бы он выпал по дороге, то Иван обязательно должен был бы заметить, даже наехать на него. Только в одном месте незаметно мог он выпасть из саней и укатиться далеко в сторону — на крутом съезде со степного плоскогорья на луга.
Договорились так: пусть она потихоньку-полегоньку накладывает на свой воз, а он съездит к парням — кто-то должен был прихватить в дорогу топор, — срубит в лесу подходящую лесину, изладит новый бастрык.
Провозился Иван долгонько, но и не подумал заругаться. А ведь еще утром, ей-богу, не постеснялся бы на чем свет стоит выматерить девчонку за такую промашку: это надо же, потерять из-под себя бастрык! Почему уж не голову?!
Управились они с укладкой своих возов, когда уже изрядно стемнело, хотя к ночи небо расщедрилось полной россыпью звезд. А когда подъехали к избушке, обоз сразу же тронулся, не дав им поостыть, пообсохнуть. Это показалось Ивану обидным, но он промолчал: сами виноваты. Сказал Оле:
— Поезжай впереди меня. И не торопись.
— Я бою-у-усь!!!
— Еще чего выдумай.
По своему парнишечьему убеждению, он считал, что вдвоем на своих дорогах бояться некого и нечего, хоть ночью, хоть днем. Бояться надо, когда один, — случись какая беда с лошадью, с упряжью или санями, помочь тебе некому, вот тогда ты покукуешь!
Конечно, вперед надо было бы пустить его Князька — он живо догнал бы обоз, пристроился к последнему возу и шел бы за ним как привязанный. Но не оставишь ведь в хвосте Олю! Ничего, если и приотстанут — вдвоем не страшно. Вот только по потной спине мурашки гурьбой бегают…
— Оля! Слазь с воза, пройдемся немного пешком.
Выехав из лугов, забрались на возы. Теперь долгое время надо было ехать степью, чистым полем. Дорога пролегала ровняком, а пообочь, то справа, то слева, тянулись глухие и глубокие лога и почему-то навевали жуть. Поговаривали, что в них развелись за войну волки, расплодились неимоверно. Слышно было, забегали в села, хватали ненадежно запертую скотину или собак из подворотен. Но Иван все эти слухи так и считал слухами да выдумками, которые, как снежный ком, наматываются сами на себя. И вот пришлось ему в ту ночь впервые испытать на себе, что это такое, когда кровь в жилах стынет…
Примерно на полпути к дому, когда он задремал было на своем возу, вдруг в темени полей, справа и чуть спереди, казалось, совсем-совсем рядом, взвился в звездное небо и поплыл по округе жуткий волчий вой.
Почти одновременно с переднего воза донесся визг:
— Ва-а-ань!!!
Привстав на коленях, он резко скомандовал:
— Иди ко мне!
— Бою-у-усь!
— Кому говорят!
— А как же лошадь?
— Она сама дорогу знает.
Что-то подсказывало ему: надо быть резким, решительным, надо оставаться на заднем возу — всегда.
Оля, взобравшись к нему на воз, вцепилась в него совсем беспамятно. Чтобы она не слетела с воза на раскате, Иван приобнял ее свободной левой рукой и дохнул куда-то в ухо как можно ласковее:
— Ду-у-ура ты! Чего боишься? Я же с тобой…
Не любил Иван Васильевич, когда говорили, что его поколение не знало хорошей жизни, не знало радости, не знало… ох-хо-хо, чего только не наговорят с бухты-барахты, в охоте навалить в одну кучу побольше красивых слов. Знало, мол, это поколение одну работу, непосильную, непомерную, на износ.
А ведь все не так. Были у нас и радости, и счастье, и удачи, и все остальное, чем жив человек в свои семнадцать лет. Правда, все это, как в иное несуразное лето на огороде, не всегда ко времени вызревало и не давало нужного семени к зиме.
Так ведь и нынче, при хорошей-то жизни, ну-ка, пооглянитесь, всяк ли все успевает?
Вот то-то и оно…
От этого и надо начинать отмерять.