Луна уже всползла на крышу конюшни и повисла на острие слеги. Совсем рядом, в летнем загоне, протяжно и шумно вздохнула корова и опять принялась за размеренную, как тиканье ходиков, жвачку. Где-то в соседях сонно лаяла собака. Гав-гав! — помолчит, гав-гав! — помолчит. Прислушаешься, взглянешь в небо — тоска берет и вправду!
— Женя, — попросила Нюра, — расскажи, Женя, как там…
— Там — плохо! — отозвался он хриплым, зачерствевшим от долгого молчания голосом, прокашлялся и начал снова: — Война — это плохо. Нас было пятеро братьев. Остался в живых один я. Вот что такое война.
— И больше у тебя никого-никого, Женя?
— Никого… Война — это начинай все сначала… А как начинать мне, если я уже калека?!
— Ну, зачем же так, Женя!
— А как?! Как?!
Его трясло, прямо-таки колотило.
— Пойдем, Женя, в избу! Тебе холодно, ты замерз!
— Нет. Это не от холода…
— Ну, холодно же тебе! — настаивала Нюра, накидывая на него свою фуфайку. — Вон как бьет.
— Это не от холода! — упрямо повторил Женя и согнулся, сжался в комок, чтобы унять дрожь.
— Сынишка мой вас обоих расстроил. Проснулся же не ко времени, постреленок!
— Нет! Нет! Не смей!
— Ну, ладно, ладно, не буду, успокойся! — торопливо согласилась Нюра и, заглядывая ему снизу в лицо, попробовала пошутить: — Не пьешь — тоскливо, выпьешь — ворчливо.
Женя резко выпрямился.
— Опять я неладно сказала! Да что это за стих напал на меня сегодня — никак не могу в лад попасть!
— Не будем больше говорить об этом, — неожиданно спокойно и твердо сказал Женя, вернул Нюре фуфайку, задержал руки на ее плечах. — Красивая ты, Аннушка, хорошая…
— «Посмотрела — рублем одарила»? — засмеялась она и с холодком в сердце поняла, что положила начало тому разговору, с виду легкому и безобидному, но быстрому и цепкому, который приводит иногда к самой неожиданной развязке.
— Да, посмотрела — рублем одарила, — повторил Женя, не снимая рук с ее плеч. Нюра уже знала, что он дальше скажет, и не ошиблась: — Но если расщедришься на большее — осчастливишь, согреешь…
— Самовар вон, поди, уж вскипел — десятерых осчастливит!
Это была странная игра: обе стороны знали наизусть и свою и чужую роль и все-таки прилежно продолжали играть.
— Ты! Ты одна меня можешь осчастливить, Аннушка…
Нюре дальше следовало возразить так: «Как это — осчастливить? Я не умею…» А он на это опять ответил бы: «Если захочешь, сумеешь!» Так, гладко, по-готовому должна была продолжаться игра. Но Нюра вдруг опомнилась и ответила не по правилам:
— А мое счастье — где оно?
Головы их были в тени навеса, но лунный свет, отражаясь от земли, от одежды, не оставлял их, и они хорошо видели друг друга, знали, что у кого на душе.
— Ах! — коротко и резко, словно отрешившись от чего-то, что сдерживало его до сих пор, простонал Женя и приник головою к Нюриной груди.
Она вся напряглась, замерла, затаила дыхание. Сжалось ее сердце — сжалось в той великой женской жалости, которая зачастую на всю жизнь заменяет ей, женщине, любовь…
Теперь она знала, что сумела бы, пусть хотя бы и на сегодня лишь, пусть только на одну эту ночь, осчастливить человека, ничего от него не требуя взамен. Был он ей чем-то очень близок, чем-то очень дорог…
И в тот самый момент, когда она уже собралась положить ему на голову руку, чтобы приласкать его, — этот человек выпрямился, прощально стиснул ей плечи, встал и тихо, с улыбчивой грустью сказал:
— Знаешь, какие планы были у нас с Иваном Филипповичем на эти несколько суток жизни в деревне? Найти по бабенке и плавать, как сыр в масле… Чего же проще: война — кругом одинокие женщины, выбирай любую!
Он сказал это, повернувшись всей грудью, всем лицом к Нюре, навстречу лунному свету, ничуть не стыдясь показать свое лицо, не стыдясь своих слов.
— И что же? — сказала и осеклась обескураженная Нюра. — Сутки уже пропали… Жалеешь?
— Наоборот! — с улыбкой, с легким поклоном сказал Женя. — Спасибо, что согрела!.. Пошли, Аннушка, к твоему самовару!
И он повел ее в дом за руку.