— Загуляла опять! — встретила дома мать и длинным костлявым пальцем задолбила воздух далеко перед собой. — Вон! Вон нехристь-то твой валяется — бог никак все не приберет! Так тебе мало одного, мало?! Водись с ним теперь сама!
— Мама… Если так, я лучше уйду из дома. Живи спокойно, как тебе по душе…
— А-а-а! Вон ка-а-ак! Мать бросать?! Больну-у-ую?!
Послушала, послушала Нюра, да что есть силы грохнула кулаком по столу, и в наступившей тишине веско сказала:
— Хватит, мама. Сколько тебе говорить… Не до гульбы мне. И ты ведь хорошо знаешь: у моего сына есть отец.
— У всякого поросеночка есть отец, да не знамо, в каком стаде пасется.
— Эх, мама… да еще бабушка! Для кого только ты живешь!
Мать запричитала что-то слезливо и бессвязно.
Нюра тяжело прошла в придел, как подкошенная свалилась на кровать, дала сыну грудь — только и запомнила его робкие, слабые прикосновения.
Такие кошмарные видения наваливаются на человека, наверно, только с болезнью. Очнись — ничего толком и не припомнишь, а за ночь измаешься, словно тебя по пыльной и горячей дороге версты три проволокли. Нюра несколько раз приходила в себя, подолгу смотрела на чуть синеющие окна, все собиралась встать: она хорошо помнила, что легла без ужина, даже не умылась, придя с поля, не разделась, ложась в постель. Одолевала слабость: стоило чуточку смежить веки, как открыть их оказывалось невозможным, и ее тотчас же захватывали путаные, изматывающие душу видения…
Вот кто-то осторожно царапает по оконному стеклу. С легким скрипом раскрываются створки, и чьи-то руки тянутся в избу, нащупывая край подоконника, вот появляются в окне голова и туловище. Кто-то медленно-медленно, должно быть, стараясь не шуметь, лезет из палисадника в дом. Не слышно ни шороха, ни скрипа, ни дыхания, словно это пробирается не сам человек, а только его тень. «Во сне всегда так», — краешком сознания отмечает Нюра.
Вот тень уже в избе и так же бесшумно движется к кровати. И чем ближе, тем больше она становится — растет. Закрыла окно… Потемнело в приделе, а когда тень оказалась совсем рядом, от нее стал исходить шорох, как если бы человек снимал с себя одежду. И точно, тень подалась к ногам, освобождая синие проруби окон, становясь видимой сама, повесила пиджак на стенку…
Тень?..
Нет, человек…
Человек был в светлой рубашке, и, когда он низко наклонился над Нюрой, она узнала в нем Артемия Копорушкина.
«Надо же! — вяло подумалось ей. — Чего только не приснится!»
Подумала и закрыла глаза. И тут же с ужасом открыла их…
Это был не сон!
Это была явь!!!
Копорушкин различил ее открытые глаза: приложил ладонь к губам, предлагая молчать, присел на край кровати, навалился на Нюру грудью, обдав кислющим перегаром, и прошептал в самое ухо:
— Подвиньсь…
А сам отвернулся, настраиваясь снимать сапоги и все остальное.
Нюра, словно парализованная, не могла даже пальцем шевельнуть. Кричать нельзя — напугаешь ребенка, только и всего… Бороться — нет сил…
— Что же делать?!
Артемий, сняв сапоги, опять наклонился к ней и нетерпеливо шепнул:
— Ну! Что же ты?
— Погоди…
— Чего годить-то, чего?! — заволновался, затрясся Копорушкин и заискал место себе рядом с Нюрой, залапал, затискал ее.
— Погоди… ребенок! — взмолилась Нюра, почти ни на что не надеясь.
— Ну так что! — грубо буркнул ей в ухо Артемий, все больше распаляясь.
Нюра поняла, что еще миг — и все для нее будет кончено. И что после этого ей уже не жить на свете. И ее охватило такое отчаяние, оглушила такая смертная тоска, что она и сама не услышала, как зашлась долгим душераздирающим стоном. Услышала себя, когда Копорушкин ткнул ей кулаком в бок.
— Ты чего?! — шепнул он и сполз куда-то на пол, затаился там.
Из избы донесся натужный кашель матери, потом она хрипло заворчала.
Обиженно захныкал рядом сынишка.
— Ты чего это?! — воспрянул Артемий, когда все стихло. — С ума сходишь совсем!
Нюра опередила его: успела опустить ноги на пол и сесть — Копорушкин лишь ткнулся головою ей в грудь и отстранился, досадливо фыркнув.
— Нельзя здесь, — шепнула Нюра и, опять воспринимая все как во сне, пошла к окну, вылезла наружу, в палисадник.
Свежесть ночи пронзила ее насквозь, заколотила. Крапива ожалила голые икры, опалила, будто огнем. Но все это неожиданно подкрепило ее, она почувствовала себя вдруг собранной в тугой комок.
И когда из окна, неуклюже ворочая жирным задом, в палисадник выбрался Артемий, у Нюры в руках уже был пушистый крапивный веник. Едва Копорушкин сунулся к ней со словами: «Ну, куда пойдем?» — Нюра с силою хлестнула веником по этой зловонной пасти.
Стон.
Хлесть!
Визг.
Хлесть! Хлесть!
Руки Артемия протянулись, слепо зашарили в пространстве.
По рукам, по рукам, по рукам его, подлеца!!!
Копорушкин подхватился и побежал. Перемахнул через изгородь — только прясло затрещало!
Нюра кое-как забралась обратно в избу и неторопливо поужинала. Но вряд ли это был ужин — уже светало.
Она съела целую лепешку, плотную и тяжелую, из пресного пшеничного теста. Выхлебала полную глиняную плошку молока, густого, хорошо отстоявшегося, обволакивающего ложку и губы толстым нежным слоем сметаны. Прислушалась — еще бы чего съела? Подумала — повеселела: доживем до утра.
Пошла на огород, нащипала большую охапку росистого лука-пера и к тому времени, когда взошло солнце, напекла ворох пышных, пахучих, пускающих зеленые пузыри пирожков-луковиков. Пекла их и видела себя в амбаре с милым…
Вот пришла Степанова мать, осведомилась, здесь ли он, и где-то в изголовье, кажется, на сундук, поставила что-то вкусно и горячо пахнущее. Степан привстал навстречу матери, одной рукой натягивая одеяло на подругу. Нюра поймала эту его руку и приложила к тому месту, где сумасшедше колотилось ее сердце. Потом они принялись за горячие, мягкие, тающие во рту пирожки с зеленым луком, запивая их выдержанным на погребе молоком. И целовались, теряя крошки, проливая молоко…
Благодать с пшеничной мукой! Спасибо, Копорушкин! А рассчитаться — обожди, Артемий, рассчитаемся сполна.