Гражданская война разгоралась. Ставка Деникина была в Таганроге. Екатеринодар, Царицын, Новочеркасск стали военными пунктами, где казаки-самостийники плели свою линию. Тыл разлагался, обнаглел, измошенничался и проворовался. И тем не менее надеялись на Добровольческую армию. Она победит! Мой Юра нашел нужным пойти в армию, и я не мог сказать ему: «Не ходи». Да и вряд ли мои слова могли изменить его решение. Тяжело было расставаться. Я видел Юру, идущего на вокзал в походном вооружении, был на вокзале при посадке войска. Тяжка мне была разлука, но надежда на благополучный исход не оставляла.
Деловая, лучше сказать, спекулятивная жизнь Ростова кипела. Люди ошалели от жадности к скорой наживе. Офицеры армии везли из Харькова ворованные вагоны с сахаром и другими товарами. Формула этих господ была: «Зажали вагон». Эта офицерская «накипь» ничего общего не имела с действительным кадровым офицерством. Старое офицерство в большинстве погибло на войне, а новоявленное — спешно, без разбора производилось. Мелкие конторщики, приказчики, недоучившиеся гимназисты и студенты попадали в офицеры, и большинство из них уклонялось от военных действий, присасывалось к тылу и губило добровольческое великое дело спасения родины.
Добровольческая армия докатилась до Орла и покатилась обратно. Большевики били, добровольцы отступали. Началась паника в Ростове. Нетрудно себе представить, что делалось в городе, в котором в 1920 году было до 700 000 жителей и более вместо бывших 300 000–350 000[174]. Обострился квартирный вопрос, банки почти прекратили выдачу денег, но «пир во время чумы» не прекращался.
В моей семье поселился племянник Алеша с женой и ребенком[175]. Временно приехала наша Ольга. Приезжал на побывку из фронта Юра, изъеденный вшами, утомленный и разочарованный — не радовал его «Георгий»[176], полученный в бою.
Добровольческая армия вошла в Харьков, в Курск и в Орел. Вот вам и Москва взята[177]. Но Добровольческая армия покатилась обратно, и большевики зверски расправлялись с мирными жителями занимаемых городов. Добровольческая армия погибала. Наступили тревожные дни в Ростове. Но мы все уповали на Колчака, на Врангеля… Верили в гибель большевиков, ибо хотелось верить.
Наступила зима 1920 года. Все вздорожало, недостаток во всем. В нашем доме жили: мама[178], я, Аля с мужем и детьми, Алеша с женой и девочкой, Нюся[179], приютили госпожу Дживелегову с дочерью, господин Тучанский, наезжала его жена Фрида, урожденная Колегорская. Около нас еще ютилась старая прислуга. Большевики приближались к Ростову. Многие жители уезжали в Новороссийск, а оттуда в Константинополь. Большая растерянность охватила многих, но еще не чувствовали, не предвидели наступающего большого горя. Уговаривали и меня бежать за границу.
Когда мы жили в Кисловодске в 1918 году и были совершенно отрезаны от Ростова, ко мне как-то подошла незнакомая дама и сказала:
— Я была в Ростове, пробралась оттуда, у меня здесь живет семья. Ваша дочь просила меня передать вам, что она выходит замуж, сказала фамилию жениха, но я забыла.
Объяснил даме, что она ошиблась, так как все мои дочери замужние. Но дама настаивала. Мы улыбались курьезу, и я даже не спросил фамилию дамы. Спустя месяца два ко мне зашел местный обыватель и спросил, добрался ли ко мне старик-столяр из Ростова:
— Старик что-то говорил о свадьбе в вашей семье и что его послали к вам с письмом. Старик боялся идти со мной в обход большевицкого фронта и пошел на Баталпашинск.
Старик, значит, не добрался ко мне, а я опять услышал о «свадьбе» в моей семье. Думали-гадали и решили, что только Женявочка развелась и вышла или выходит замуж[180]. Стал я искать даму, привезшую «новость». Встретил ее и остановил, рассказал ей о «старике».
— Ну, видите, что я не ошиблась, а теперь вспомнила фамилию жениха по чайной фирме на этикетке купленного чая — его фамилия Высоцкий.
В 1919 году в Ростове мы узнали о свадьбе Женявочки, но писем от нее еще не было. Наша Ольга была оторвана от Петербурга и Одессы, где жил Толя, и решила ехать с Женявочкой за границу. Уговаривали и меня с мамой ехать, на что у меня имелись серьезные возражения. Средств за границей у меня нет и не будет. Языков не знаю, русские адвокаты там не нужны, к торговле и спекуляции не приспособлен, ехать, чтобы жить на счет совершенно незнакомого мне мужа Женички, не могу. В душе таилась надежда на гибель большевиков, и во всяком случае не предполагали, чтобы мы остались без занятий. Словом, никто не мог предвидеть, как долго продлится смута и как она разовьется в дальнейшем. С тяжелым сердцем проводили Оляшу. Особенно страдала Софья Ефремовна.
Наступили месяцы тревожных ожиданий. Подкрадывалась нужда вследствие отсутствия денег в банках. Появившиеся донские деньги плохо принимались на рынке. С фронта Добровольческой армии стали получать тревожные известия. Из Ростова выезжали в Екатеринодар и Новороссийск. Жилось плохо, гроза надвигалась. 24 декабря 1920 года Добровольческая армия ушла из Ростова в Баталпашинск, и стало ясно, что большевики берут Ростов и Дон[181]. 28 декабря банды Буденного вошли в Ростов, и начались грабежи, пожары и бесчинства. Три дня грабили магазины и склады. Частных квартир не трогали, но уплотнили, а пустые заняли красноармейцы, где пьянствовали, дебоширили. Приехала Чека, и начались обыски, аресты, расстрелы[182].
Печальная была встреча 1921 года[183]. К нам в дом явился командир, отрекомендовался начальником дивизии Левандовским и просил «приютить его». Нестарый кадровый офицер, предался большевикам, прикрывался идейным движением:
— Генерал Брусилов и многие другие решили защитить и обновить Россию, а Деникин желает насадить вновь самодержавие и отдать Россию дворянству. Против этого мы воюем.
При нем была жена, ярая коммунистка, в прошлом дочь офицера, воспитывалась в Смольном институте[184]. Мы были защищены от бесчинств благодаря Левандовскому. В кухне вестовые-солдатики попали под начало Ирины Ивановны:
— Беги, Матюшка, за уксусом.
— Чичас, тетенька, — отвечал грозный красноармеец.
И — бежал.
Мы получали электричество, топливо, мясо. Нам завидовали! Но через месяц Левандовский ушел «покорять Кавказ» и наше благополучие окончилось. Вскоре к нам пришли два чекиста, Чепович и Художников. Взяли комнаты. Затем поселился начальник охраны Чеки Столяров. Все эти грозные квартиранты относились к нам предупредительно. Чепович, петербургский прощелыга, хорошо играл на рояли. Расположение дома позволяло жить врозь, но Чепович лез в семью, и приходилось переносить его назойливость.
— Папаша, — кричал он мне, — верьте, что люблю вас и расстреляю всякого, кто вас обидит.
Художников — хмурый рабочий-металлист, грамотный, но очень мало сведущий, вершил дела как член Чека. Тяжело было переносить это соседство, но куда было деваться с крошками-внучатами и с большой семьей. Жили надеждой, смирились.
23 января совершенно неожиданно бежали из города большевики, бросив свое имущество и женщин. У нас остались жена Художникова и ее близкая подруга, машинистка Чека. Завопили бабы:
— Убьют, шкуру сдерут…
Успокоил их, перевел в кухню, велел сказаться прислугой, на которую они очень походили. Вошли части Добровольческой армии. У нас поселился полковник с четырьмя младшими офицерами. Пробыли эти части всего три дня, но успели кой-что сделать. Наискось нашего дома был дом Гоца, в котором жили несколько еврейских семейств. Туда зашли солдаты и попросили напоить их чаем. Дали им чай. Один из квартирантов спросил солдат, что сделать с ружьями, брошенными бежавшими красноармейцами. Солдаты обещали спросить офицера. Спустя часа два после ухода солдат в дом Гоца явились четыре офицера и велели всем обитателям дома войти в одну квартиру. Отобрав ценные вещи, часы, кольца, серьги, офицеры велели восьми мужчинам-евреям следовать за ними. Около дома ожидали несколько солдат. Евреев перевели через улицу в дом Файдыша, где во дворе был большой сарай. В этом сарае все евреи были варварски зарублены «за сохранение оружия для большевиков». На улице около нашего дома собралась толпа, вопившая и умолявшая о пощаде, но офицеры, беседуя между собой по-французски (об этом удостоверили несколько ограбленных женщин), закончили убийство и, пригрозив евреям, стоявшим на улице, ушли. В тот же день была убита пожилая женщина, имевшая при своей квартире небольшую торговлю, которую разграбили. На многих квартирах евреев оказались крестики, написанные мелом. Эти грозные знаки предстоящего погрома были знакомы евреям, и местное еврейство сильно взволновалось. Узнав, что старший офицер-полковник живет у меня, евреи обратились ко мне с просьбой пойти переговорить. Я и еще четыре еврея пошли к нему. Изложили ему положение дела, указали, что мы одинаково страдаем от большевиков, как и христианское население, и просили защитить евреев. Полковник ответил, что евреи повинны в революции и сейчас еврейские главари главным образом ведут Гражданскую войну. Раз нашли у евреев оружие, значит, они виновны. На мой недоуменный вопрос, почему не был назначен хотя бы полевой суд, который разобрался бы, есть ли вина в данном случае, и почему офицеры самочинно, не спросив никого, учинили убийство, полковник грозно ответил:
— Прошу вас быть осторожнее в выражениях. Сделано то, что нашли нужным. Что же касается предстоящего будто бы общего погрома, то об этом ничего не знаю. Значки на дверях сделали сами евреи[185].
Ясно было, что с этим тупым человеком говорить не о чем. Решили не спать ночью, осветить дома, около домов должны стоять люди и, возможно, защищаться. Побежали сообщить друг другу это никчемное наше решение. К счастью, с вечера началась ужасающая зимняя вьюга при сильном морозе. Мелкий снег заметал улицы и дома. К утру погода еще более ухудшилась. Громить и грабить было прямо невозможно, почему эта часть Добровольческой армии ограничилась подбиранием вещей всюду, где они жили. К вечеру стихло, но судя по суете у «моего полковника» и по намекам солдат в кухне, «будут уходить». Ясно, что им надо было спасать собственную шкуру. И евреи спаслись.
Армия быстро стала уходить в Батайск, селение под Ростовом по направлению к Екатеринодару и Кавказу. А вечером возвратились большевики. Пошли обычные доносы, аресты, расстрелы в Чека жителей, якобы помогавших белым, радовавшихся белым и прочее. Мои чекисты возвратились, переутомленные бегством, нашли баб своих в порядке, благодарили мою семью за доброе отношение к женщинам. И жизнь потекла обычным печальным порядком.
Через некоторое время Художникова куда-то перевели, и у нас поселился председатель Чеки Соловьев[186] с женой, которая, как говорили, творила много жестокостей, занимая должность следователя Чеки. Соловьев стал требовать, чтобы моя семья ушла из дома, так как ему неудобно жить с нами.
— Помилуйте, — говорил он. — У меня на руках важные документы, а под боком живут не свои люди.
У нас начались пререкания по этому поводу, заканчивавшиеся часто криками и угрозами. Софья Ефремовна сильно волновалась и впала в бессознательное состояние. Механически она делала обычную свою работу, но совершенно не говорила, не заботилась, как обычно, о внуках, обо мне. Цвет лица серый, глаза потухшие, движения вялые, в текущей жизни не принимала участия. Лечить было нечем. Врач мне сказал:
— Вашей жене нужен полный покой, хорошее питание, уход. Всего этого нет теперь. Даже лекарства достать негде. Все аптеки закрыты, национализованы, а «своя» еще не открыта. Наблюдайте над женой, так как она может под влиянием испуга совершить над собой насилие.
Я впал в отчаяние, глядя на мою несчастную жену. Боясь ночью оставить ее без надзора, я почти не спал. Днем все мы старались развлекать ее, говорили ей, как мы поедем скоро к Леле и Женичке[187], как хорошо будем жить. В таком состоянии прошли два с половиной месяца. Как пришла болезнь, так она стала проходить: возвратилась память, интерес к окружающей жизни, и мы успокоились. Вскоре после этого заболели тифом наша Аля и жена Алеши, Нюся[188]. Лежали они в разных комнатах и друг о друге не знали. После нескольких мучительных дней Нюся оказалась в безнадежном состоянии и вскоре скончалась. Аля стала поправляться. Надо было хоронить, доставать гроб, хлопотать. Ушла несчастная молодая, талантливая женщина. Наши переживания были полны страданий.
Соловьев продолжал злобствовать. Я упорствовал и огрызался. Непонятно, что, собственно, удерживало Соловьева от насилия. У меня явилось то бесстрашное безразличное состояние, могущее повести к сознательной гибели. Столяров, видимо, держал мою сторону, но, несмотря на занимаемый «высокий пост», он все же боялся ссориться с Чекой, защищая интересы полубуржуя. Чепович ругался, грозил заочно Соловьеву. Так мы жили обок с палачами, боясь подвоха больше, чем открытого насилия. Соловьев способен был смастерить похищение у него бумаг и прочее.
Спустя недели три прибежал Чепович с радостной вестью: Соловьев переведен в Крым. Я пытался принять меры, чтобы освободившиеся комнаты передать кому-нибудь, но в квартирной комиссии мне разъяснили, что такое заселение ни к чему не поведет, ибо новый председатель Чеки займет квартиру бывшего, если она ему понравится. В это время был арестован Чепович и отправлен в Новочеркасскую тюрьму. Что Чепович натворил, не знаю, но Чепович исчез. Меньше стало одним негодяем! Уходя, Соловьев стащил большой ковер, две ценных гравюры и мольберт Шарфа. Чепович наворовал массу мелких вещей и чемодан.
Вскоре явилась грозная команда «молодых чекистов» и объявили, чтобы привели квартиру в порядок — завтра прибудет председатель Буров, «не любящий шутить». Прибыл Буров с двумя братьями — Иваном, женатым, и Геннадием, холостым. Иван был палачом особого назначения, а Геннадий по слабостности не служил в Чеке, и его назначали в какое-нибудь управление.
Первый визит.
Стук в двери:
— Кто здесь хозяин?
Я вышел.
— Идите, председатель зовет.
Пошел. В моем кабинете, за столом, на котором я занимался около тридцати пяти лет, восседал Буров. Вислая грудь, треугольное серое лицо, рыжеватая бородка клином, маленькие, так называемые свиные глазки и рахитическая голова с торчащим набок рыжеватым клоком волос.
— Ваш дом?
— Мой.
— Да, пока мы по каторгам бродили, по тюрьмам гнили, вы тут дома наживали, в особняках жили!
В то время мы ко многому привыкли, и это обращение меня мало удивило. Ответил все же:
— Вы находили вашу деятельность необходимой и полезной для человечества, почему перенесенные вами страдания являлись необходимыми, как во время войны всяческие тягости. И вы победили. Мы здесь в нашей деятельности никого не эксплуатировали, а посильно помогали людям, воюя за правду, облегчая людские страдания. Защищали мы и ваших соратников по борьбе, и в этом заключалась и наша борьба с бывшим строем. Особняк не должен вас раздражать. В провинции квартир мало. Богатые люди строят большие доходные дома, а мы, культурные труженики, собрав небольшие сбережения, строим квартиры для своих семей и для рабочих кабинетов.
Пожевал Буров губами, пробормотал что-то малопонятное, и мне показалось, что он психически больной или пьян.
— Я здесь останусь, — сказал он. — Чтоб тихо было утром, когда я сплю.
Во мне закипела злоба на этого прохвоста, кровь прилила к голове, и я, сдерживаясь всячески, ответил:
— Я — не квартирохозяин. Живет здесь Столяров, начальник охраны. В комнате, где жил член Чеки Чепович, тоже кто-то живет. У меня маленькие внучата, и вам бы следовало не селиться здесь, а найти тихий угол, ибо утром здесь обычное движение.
— Если будет шум, — ответил Буров, — то шумевшего выгоню, так и знайте.
Я повернулся и, ничего не сказав, ушел. Столярову я передал в тот же день мою беседу с Буровым, и он мне тихо сказал:
— О Бурове нехорошо говорят. Раздражительный он и несдержанный. Заработался, что ли, даже со мной разговаривает дерзко!
Буров возвращался из Чеки на рассвете, спал до двух-трех дня, свояченица[189], жена Ивана Бурова, с трепетом подавала ему еду, чай и жаловалась в кухне на братца. Я с Буровым не встречался, и моя семья немного успокоилась. Внучата похворали корью, стали поправляться.
Был февраль 1921 года на исходе. В полдень Буров позвал меня через Ивана Бурова. Зашел к нему. Он лежал в кровати.
— Вот что, — сказал он. — Чтобы вы все в течение трех дней выехали из дома. Мне нужен весь дом.
Я стал его урезонивать, доказывал невозможность выселения, ссылался на болезнь детей, еще неокрепших, указал на циркуляр, воспрещавший зимой выселение, и на то, что квартир свободных нет для семьи из семи человек.
— Не мое все это дело, — ответил Буров. — Не говорите мне всего этого. Я могу вас оскорбить. Мое решение вы исполните. Помните, что бывают случаи, когда револьвер падает на пол и нечайный выстрел убивает. Поэтому уходите и можете взять из дому свои вещи и подушки, а больше ничего не трогать.
Убедившись, что с этим больным человеком разговаривать нельзя, я кинулся по учреждениям. Жилищный комитет возмутился этим насилием и выдал мне соответствующее удостоверение о незаконности выселения, но обошел молчанием, кто меня выселяет. Постановление, так сказать, теоретическое. Рабоче-крестьянская инспекция[190] (было такое заведение), возмущенная, все же побоялась Бурова и тоже ответила на мое имя о незаконности и прочем, а Бурову ничего не объявили, но довели до сведения его, что в городе нет свободных квартир для семи человек одной семьи.
Узнал об этом насилии Белобородов, один из непосредственных убийц царской семьи, который имел какое-то особое назначение на Дон и жил в Ростове. Белобородов нашел нужным, по просьбе Фигатнера, председателя трудового комитета и члена жилищного комитета, написать Бурову, чтобы он не трогал меня, причем сказал в письме: «Таких граждан, как Волькенштейн, не следует трогать». Получив постановление и письмо, Буров, видимо, ошалел и, как передал мне Иван Буров, велел приготовить теплушку, чтобы посадить меня с семьей и сослать куда-либо подальше. Может быть, Иван лгал, чтобы испугать меня, но от больного Бурова можно было всего ожидать. Буров убивал в день в подвале Чека до ста человек. Хватали врангелевцев и других. Убиты более трехсот человек дроздовцев[191], говорили о сотнях назаровцев[192] и других.
24 февраля с утра шел снег, погода была отвратительная. В наши комнаты вошли несколько вооруженных чекистов, и старший заявил, чтобы «через час (посмотрел на часы) вас всех здесь не было. Уложите, что можете, а иначе пеняйте на себя. Мы не уйдем, пока вы не уберетесь». Так нас изгнали из нашего дома на улицу. Завязав кое-как узлы с вещами, Аля с детьми и мужем ушли к старику Шарфу[193], где поместились в одной комнате с ним и его дочерью — шесть человек в комнате. Я побежал к доктору Рындзюну, у которого, как я знал, какими-то судьбами сохранилась лечебница. В ней нас поместили как больных, и мы нашли все же покой.
Хотя по возрасту моему я мог не служить, но, чтобы получать злосчастный хлебный паек и кой-что в дополнение (спички, иногда сахар, керосин и прочее), я поступил на службу в банк как ликвидатор бывших Азовского и купеческого банков. В большом неотапливаемом помещении бывшего Волжско-Камского банка[194] мы, человек тридцать, абсолютно ничего не делали. Появлялись аккуратно. В шубах, галошах, в шапках мы топтались и расхаживали около затертых чернил и что-то будто выписывали из бухгалтерских книг. Готовили сдачу банков. Одиннадцать банков!
У Рындзюна мы обжились, перевезли туда и наших Шарфов. Жила там семья Альбова, четыре человека. И все мы все же нашли покой. Центральное отопление не действовало. Пользовались «буржуйкой» (печурка), освещались ночником. Бутылочка, масло в ней, из ниток фитилек — чадило и давало крошечный свет. Мадам Рындзюн кормила нас за относительно недорогую плату. Вечерами ничего нельзя было делать при освещении бутылочкой. Болтали с Альбовыми и рано укладывались. Город не освещался, выходить было некуда и опасно — могли ограбить, снять последнее пальто. Софья Ефремовна худела и тяжко переносила бедственное наше положение. Я ее поддерживал уверениями об отъезде летом к детям. Мечтали об этом ежедневно и подолгу, чем поддерживалось ее здоровье.
В один день к нам пришел приехавший из Константинополя друг Высоцкого, сообщил, что нам несколько раз посылали деньги с ехавшими оттуда, из Константинополя, знакомыми, но мы ничего не получили. Наконец пришло долгожданное письмо от Женички. Начиналась весна, и стала радостнее жизнь, а письмо Жени привело нас в неописуемую радость. В письме фотографии Жени, мужа ее, первенца их Мити, фотография Оляши с Митей. Узнали, что все здоровы, счастливы, живут в довольстве, жив Юра, о котором мы ничего не знали, о котором мы боялись говорить, а только печально думали о нем, считая его погибшим. Зовут нас к себе. Мы ожили, успокоились, и наше печальное бытие не казалось уже таким мрачным. Затеплилась надежда освободиться из ада. Софья Ефремовна стала улыбаться, чего я давно не видел. Письма от детей получались относительно часто. Сначала из Италии, а потом из Лондона. Деньги не доходили, но я кое-как добывал на жизнь.
На «службу» надо было ходить аккуратно и записывать приход. В 9 утра запись прекращалась и опоздавшие подвергались штрафу. Начальником был некий Майер, бывший мелкий служащий в конторе Зингера[195]. В один день не явились на службу несколько человек. Один из-за отсутствия обуви, другие по нездоровью. Майер наложил на неявившихся большой штраф. Меня и Безчинского Владимира просили пойти к Майеру и попросить отменить штраф, указав на причину неявки. Пошли. В кабинете бывшего директора банка сидела невзрачная плюгавая фигурка Майера. Сказали, зачем пришли. Выслушал и сказал, сильно акцентируя:
— Наказанье может быть только увеличиваемое, но не уменьшаемое, если есть нарушенье.
И эта сволочь плевала нам в душу.
Компания наших адвокатов образовала союз и просила меня стать во главе[196]. Сделали они это чуть не на третий-четвертый день вступления большевиков в Ростов. Я им сказал:
— В доме еще пахнет покойником, а вы уже собираетесь «на работу». Не осуждаю и не отговариваю вас, но мне как будто не к лицу хоронить так скоро прошлое.
Таким образом, я перестал быть адвокатом и в течение всего времени в бывший наш суд не заглядывал. Знал, что наша «адвокатская малоуважаемая компания» — Шик, Бышевский, Ашман, Симонович, Свенок, Чалхушьян, Радин и еще двое — трое — обделывают делишки. Но все это было от меня далеко.
Каков был суд в то время, можно заключить из следующего курьеза. Получаю повестку из народного суда о явке в заседание как поверенный трамвая. Заседали трое судей. Секретарша, видимо, грамотная, вела протокол. Трамвай покалечил лошадь, и «трудящийся» искал непомерную сумму. Объясняю суду, что я был поверенным «Бельгийского общества», которое теперь не существует, трамвай национализован, и я не вправе считать себя поверенным и недоумеваю, почему меня вызывает суд. Прошу меня освободить и послать повестку заведующему трамваем.
Председатель:
— Значит, у каких-то там бельгийцев считали возможным быть поверенным, а пролетарскому интересу служить неохота.
Поясняю азбучную истину, почему без доверенности не могу быть поверенным[197].
— Значит, хотите защищать, а доверенность даст вам суд. Что ж вы признаете нужным уплатить трудящему за искалеченную лошадь?
Добился назначить осмотр лошади и просил заведующего трамвая заменить меня своим правозаступником.
В марте 1921 года я получил приглашение явиться в особо революционный суд. Пошел. Помещался этот суд в нашем бывшем суде. С грустью увидел полную запущенность здания. Всюду грязь, мебель растаскана. Адвокатский кабинет, его библиотека обворованы, и в комнатах помещается какая-то канцелярия.
Показал повестку, и меня направили к секретарю. Молодой человек принял меня любезно и объявил:
— Хотя по возрасту вы освобождены от трудовой повинности, но председатель реввоенсуда нашел возможным назначить вам защиту, так как при прошлом правительстве вы много выступали в судах. Но если представите свидетельство врача о болезни, то вас освободят.
На мой вопрос, почему меня назначают, когда налицо имеется много правозаступников, он пояснил:
— Предан суду весь состав новочеркасской Чеки. Процесс показательный, подсудимых около тридцати, и председатель велел назначить главным подсудимым трех бывших присяжных поверенных — Городисского, Гетлинга и вас.
Гетлинг заявил, что он никогда не выступал в делах уголовных, Городисский представил свидетельство о болезни, и оба освобождены. Я решил не уклоняться, ибо если меня по возрасту или по болезни освободят, то могут устранить вообще от службы, и я лишусь пайка и других привилегий. Заявил о готовности принять защиту и просил дать мне дело для ознакомления.
— Вам пришлют дело на дом.
Это меня испугало. Ответил, что живу при лечебнице, квартира никем не оберегается, и я не могу поручиться за целость дела.
— Тогда возьмите дело с собой, подержите его, сколько найдете нужным, и возвратите. Оно большое, и здесь читать его вам будет трудно.
Взял два объемистых тома и унес их домой. Безобразное производство, обрывки показаний, много неподшитых документов — каша безобразная. Вся новочеркасская Чека «мошенничала»: брали взятки и освобождали, подменивали отобранные ценности малоценными, присваивали вещи арестованных и прочее. Картина мрачная, не потому только, что чекисты воровали и прочее, а что население было во власти таких негодяев и что среди чекистов были четыре офицера, бывшие атаманцы[198] и один гимназист восьмого класса. Чтобы скрыть некоторые следы преступлений, чекисты убили в погребе пять человек, составив акт о покушении на побег якобы вооруженных пяти арестованных и о нападении на чекистов. Все это было проделано и подделано глупо и грубо. Бесчеловечно, жестоко убили людей, чтобы избавиться от свидетелей.
В день суда я все же нарядился в приличный костюм, надел крахмальный воротник и скрепя сердце пошел в то здание, где много лет адвокатствовал. Среди защитников была наша полупочтенная бывшая компания — Шик и другие. В ожидании открытия заседания я сел на подоконник в коридоре. Ко мне подошли Шик, Бышевский и Симонович с незнакомым молодым человеком. Шик развязно к незнакомцу:
— Позвольте, товарищ обвинитель, познакомить вас с видным обломком бывшей некогда адвокатуры.
Эта наглая выходка взорвала меня, но разозлиться в этой обстановке и в присутствии «товарища обвинителя» воздержался и ответил:
— А вы все тот же Шик.
Товарищ обвинитель сообщил, что он — бывший помощник присяжного поверенного Шагинвян, прислан обвинять по этому «выдающемуся делу».
Позвали в суд, и защитники стали знакомиться с подзащитными и узнавать некоторые обстоятельства дела. Симонович, бывший наш помощник, сказал мне:
— Все это судебное заседание — комедия для публики. Показывают, что всесильная Чека тоже не уходит от суда. Приговор уже готов, но если у подсудимых имеются связи, то будут расстреляны только двое-трое.
Вошел суд. Председательствовал бывший студент ветеринарного института Сигал. Как полагалось во время «военного коммунизма», председатель был внешне запущен, грязный, в кожаной куртке. Сигал, видимо, бывал в прежних судах и подражал председателям, которых видел. Произнес он вступительное слово о равенстве всех перед советским судом, и когда эти подсудимые «загрязнили светлое, чистое учреждение Чеки, то их за это сегодня судят публично!» «Товарищ обвинитель» распоряжался судебным следствием с наглою развязностью неуча и негодяя. Одного из свидетелей он тут же, к моему невероятному удивлению, посадил на скамью подсудимых «за соучастие». Неизвестно, в каком преступлении — судились убийцы, взяточники, за мошенничество и прочее. Каша была ужасающая. Сигал приставал к подсудимым, орал на них:
— Теперь плачете, тихонькие! А когда убивали свидетелей в погребе, вы тоже плакали?
И все в таком духе. Мне особенно жаль было некоего Воробьева, обвинявшегося в подкупе следователя Чеки «за не преследование своего дяди», заменявшего ему отца с детства. Следователь представил данную ему взятку (небольшую) по начальству, с донесением о своей неподкупности, но попался на полученной большой взятке с другого. Дядя Воробьева благополучно скрылся.
Мы, старые защитники, все же втянулись в судебное следствие и горячо допрашивали свидетелей относительно действий подсудимых, мало или почти не уличенных на предварительном следствии. Сигал не мешал нам. «Товарищ обвинитель» под нашим давлением несколько увял. Я добился приостановления следствия относительно двух польских подданных. Дотянулось до речей. «Товарищ обвинитель» усматривал в деяниях подсудимых умышленный подрыв престижа власти, наговорил кучу вздора, предугадывал доводы защиты и требовал смерти шестнадцати подсудимых из двадцати трех, а семерым — тюрьму.
Начались речи. Защитники просили меня говорить первым о смертной казни. Сказал все, что мы обычно говорили в военных судах[199]. Сигал не останавливал, делал вид, что слушает внимательно. Но он действительно заинтересовался, когда я по поводу деяния Воробьева доказывал отсутствие состава преступления. Взятка — подкуп чиновника, который за мзду совершает беззаконие в интересах подкупающего. Но если чиновник не только не совершил никаких действий в пользу подкупающего, но [и] умышленно обманывал подкупающего, довел его уверениями, что поможет ему, и полученные деньги сдал начальству, то о какой взятке может быть речь? Налицо имеется обманутый обыватель, желавший совершить преступление, но потерявший деньги и никого не подкупивший. Все это я развил подробно.
Вечером вынесли приговор: девятнадцать к смерти (Воробьева в том числе), остальных в тюрьму. Защитники взволновались. Никто из нас не знал, каким порядком приостановить исполнение приговора этого особого суда. Решили пойти к Сигалу.
Мне от души было жаль Воробьева, и я пошел к Сигалу по уполномочию всех. Принял вежливо, обзывал меня «гражданин защитник». Он дал указание, что нужно сделать, куда подать утром прошение о приостановлении (военному начальству), и просить о допущении «на словах» дополнить прошение. Он со своей стороны, передавая утром этому начальству дело, укажет на исключительное положение Воробьева. Так мы и сделали. Начальство приостановило казнь одиннадцати подсудимых, решив передать дело на рассмотрение Реввоенсовета[200] в Москве. А так как все дело отослали в Москву, то пока никого не казнили.
Интересно разыгралось дело. В тюрьме остро помешался стражник и, ворвавшись в камеру этих осужденных, застрелил нескольких, тяжко ранил пять человек и легко Воробьева. Смертный приговор относительно Воробьева отменили, заменив тюрьмой на пять лет. Как-то я шел по улице, ко мне подошел Воробьев. Я удивился, что он на свободе.
— Это, — ответил он, — делается легко. Одно учреждение написало в тюрьму, что я нужен как спец[201], и меня откомандировали туда. Официально я обязан возвращаться на ночь в тюрьму, но за «благодарность» ночую дома и захаживаю в тюрьму показаться и расписаться в получении на работу пайка, который остается в пользу начальника — доброму вору все в пору.
Мысль о необходимости покинуть Россию все более крепла. Ждать было нечего. Добровольческая армия погибла. Врангель бежал с остатками войска. Слухи об «интервенции» оказались вздорными[202]. Жизнь становилась непосильно тяжелой. Одно время уничтожили базары и открыли даровые столовки для строителей коммунистического государства. Столовки оказались, как и надо было ожидать, бессильными накормить даже одну десятую часть населения. Воровали в них вовсю. И скоро закрылись. Недостаток во всем. Деньги обесценились совершенно. Жили меновою торговлею. Организовать выезд было весьма трудно. Разрешения на выезд за границу в то время не давались, и даже право передвижения внутри страны было сопряжено с затруднениями и хлопотами о разрешении в наших местах. Наступало летнее время, и Софья Ефремовна мучительно спрашивала: «Когда?» Иссякали вещи, за которые можно было получить нужное для жизни. Словом, надо было бежать и готовиться к этому опасному шагу, грозившему, на случай неудачи, смертью. Узнавал я, как пробираются к границе, вел переговоры с евреем, обделывавшим такого рода выезды, но дело подвигалось туго.
В мае 1921 года я получил вновь приглашение явиться для принятия защиты. Оказалось, дело о «заговоре» со 185 подсудимыми, и сидеть придется не менее месяца. Пошел к председателю, сослался на нездоровье жены и на мой возраст и недомогание. Защищать по обязанности не отказывался, но по небольшим делам, по которым не надо сидеть по много дней. Отпустили. Дома застал встревоженную Софью Ефремовну, передавшую мне полученную повестку о явке (обязательная) в отдел юстиции по делу. Успокоил изболевшуюся Софью Ефремовну: раз приглашают по делу в отдел юстиции — беспокоиться не о чем. Пошел, спросил, где секретарь. Направили. Секретарь меня знал, и оказался он братом М. Аджемова (московский присяжный поверенный). Спросил его, не знает ли, в чем дело. Оказалось, что отдел решил организовать предварительную камеру, дающую заключение о наличии преступления в деянии привлекаемого чиновника советских учреждений, и что на должность старшего в камере прочат меня, а в помощники Осинского и Штейермарка. Узнав кой-какие подробности, я решил взять место, потом просить об отпуске и продвинуться к границе. План этот созрел моментально, ибо все мое существо только и думало о спасении, о возможном выезде. От Аджемова я узнал, что вершит дела отдела юстиции товарищ Ножкина, окончившая юридический факультет, жена видного комиссара, испытанная коммунистка, приятельница Шика, Ашмана и Бышевского. Пошел к ней. Она передала мне для ознакомления постановление отдела юстиции об учреждении «предварительной камеры» и что не только мои товарищи по профессии, но [и] председатель реввоенсуда Сигал и другие рекомендуют меня. Получать буду особый паек, право на жилище и другие блага. Я изъявил согласие, благодарил за доверие, сказал, что немедленно приступлю к организации камеры, но прошу дать мне в июле отпуск на месяц, в котором нуждаюсь, так как хочу посетить родину и отдохнуть. Все сие мне было обещано, и я откланялся.
Дня через три получил приказ о назначении и явился в суд, где меня встретил с воплем присяжный поверенный Гиллерсон (Петербург):
— Вы меня погубили, я пропал! — и другие глаголы в том же духе…
— В чем дело? — вопрошаю.
— На должность старшего предназначался я, и для меня особенно важен паек. Я болею, заработков почти нет, и мне необходима эта спокойная работа.
Объяснил, как было дело, тут же дал ему записку о получении для меня пайка, который он может взять себе, и уверял его, что при первой возможности уступлю ему мою службу.
Мои предполагаемые сотрудники посовещались по поводу нашей «камеры», считали это бессмысленным начинанием при существовании Чеки и военных судов. Ясно было, что кому-то взбрело в голову иметь такой орган и наспех слепили. Но я был счастлив, так как тут же получил удостоверение о моем высоком положении с печатями, что особенно тогда имело значение, а через несколько дней я через милого Аджемова подал прошение об отпуске в Словуты. Конечно, никто не знал, где Словуты. Я же имел сведения, что близ польской границы находится курортик (чем там лечат, не знаю[203]), почему решил направиться туда, так сказать, официально. Аджемов передал мне соответствующие удостоверения на выезд в отпуск в Словуты на месяц от 15 июня.
Ходил на службу, занимался ерундой, кой-что писали, отвечали на вопросы, но больше пробавлялись анекдотами. Еврей, на помощь которого я рассчитывал, оказался совершенно беспомощным, вытянул у меня немного денег и записку на имя Высоцкого на 25 фунтов или 30, не помню. Обещал возвратить, но обманул. Надо было действовать осторожно, ибо даже на улице хватали людей и допрашивали их врозь, о чем они говорили. Из Ростова, конечно, ничего нельзя было сделать, чтобы выехать за границу, но еврей (все тот же) утверждал убедительно, что если мы доберемся до границы, то он, как польский подданный, перейдет и тогда непременно переведет меня и Софью Ефремовну. Наболевшая душа хотела верить, утомленные мозги плохо разбирались. Ясно было, что надо ехать по направлению к Минску и там перейти границу, или к Польше. Так говорили.
Наступил июль, и я стал готовиться к отъезду. Собрал деньги, учел у возвращающегося в Константинополь 150 фунтов, царских 500 рублей (их еще принимали) по убийственному курсу. Купил бриллиант и золотые часы для обмена или продажи, если доберусь до границы, где могут не принять русских денег. Продавал лишние вещи вплоть до галстуков, бритв, палки и прочего.
Хорошо помню 15 июля. Ко мне пришел молодой человек с портфелем и отрекомендовался судебным следователем особого назначения Чеки Мееровичем. Между нами произошел следующий разговор:
— Вы оказали мне большую услугу — выхлопотали право поступления в университет. Как еврей, я не был принят до вашего ходатайства. И кроме того, вы обеспечили мне первые месяцы существования в Харькове, пока я нашел там работу.
Я вспомнил Мееровича, с отцом которого был много лет знаком.
— Ну вот, — продолжал Меерович, — я хочу помочь вам, так как над вами виснет неприятное дело. Председатель Чеки Буров отнял у вас квартиру и насильно выселил. Партийные враги Бурова, имеющие с ним счеты, довели об этом до сведения Москвы, откуда Буров получил запрос о даче объяснения. Буров поручил мне негласно расследовать историю со службой вашего сына в Добровольческой армии, о чем имеется донос местного еврея. Он пишет Бурову, что ваш сын был офицером, носил Георгиевский крест за действия против большевиков. Между тем вы в анкете об этом скрыли, заявив, что сын ваш был мобилизован и что вы не знаете, жив ли он и где в настоящее время находится. Мне поручено добыть данные, и Буров вас привлечет, а установив вашу вину, опровергнет хорошие сведения о вашей личности, и вы явитесь врагом советской власти, чем будет оправдано отобрание у вас дома.
В моих глазах чекист прочел недоверие. Я действительно заподозрил какую-то махинацию. Меерович показал мне производство, каялся памятью своего покойного отца, что честно желает быть мне полезным, привел ряд убедительных доводов в подтверждение того, что не желает установить ложность моих показаний в анкете (там был вопрос о членах семьи, чем они занимаются и где проживают), хотя имеет на это достаточные данные. На мой вопрос «Что же вы мне советуете делать?» он ответил:
— Возможно скорее уехать отсюда подальше на время, так как Буров недолговечен, его или вовсе уберут, или дадут другое назначение, и я уничтожу производство, о чем дам вам знать по адресу, какой вы мне здесь укажете.
Наша беседа стала интимнее.
— Да, я коммунист, — сказал Меерович. — Твердо верю в счастье России и пошел в Чеку, чтобы послужить советской власти моим опытом и знаниями. Мы на войне. Враг бьет нас. Мы бьем врага.
Жутко было смотреть на изможденного молодого человека, убежденного палача, но сохранившего какие-то чувства к прошлому, считавшего себя обязанным предо мной, помнившего мои добрые отношения с его отцом и желающего спасти меня от Чеки.
Я сделал еще вылазку, сказав:
— Мои средства скудные, поездка теперь очень дорога, а я с женой и не знаю, что мне делать, если решу уехать.
— Вот что, — ответил Меерович, — я найду возможность отправить вас, у меня здесь большое знакомство. Вы решите окончательный отъезд. Никому, даже жене вашей, не говорите о моем посещении, ибо и она может нечаянно кому-нибудь сказать, спросить. Я буду у вас в суде, в отделе юстиции, где вы теперь служите, о чем имею сведения.
Распрощались. Я остался с тяжкими мыслями. Не провокатор ли Меерович? Стал перебирать весь наш разговор, мельчайшие подробности поведения Мееровича, и большое волнение меня охватило. Утомлен я был тогда физически и духовно, мыслил вяло, а довериться, поговорить с кем-нибудь не решался. Софья Ефремовна не могла мне помочь, Шарф непрактичен, психика его была в то время сильно угнетена, и обсуждать с ним происшедшее было бесцельно. Не спал ночь, встал разбитый, побрел в отдел юстиции. Так протянулись три дня и три ночи. Ждал Мееровича. Теперь вижу, как я в то время был подавлен и не разбирался в простых явлениях. Чтобы упечь меня в Чеку, вовсе не нужно было Мееровичу создать сложную историю.
18 июля ко мне пришел Меерович. Мы вышли в коридор бывшего суда, где нас ожидал незнакомый человек, которого Меерович назвал Рихтером.
— Поговорите, условьтесь, а вы, Рихтер, скажете мне, как вы решили. Если поедете вместе, то проезд до Харькова или до Киева у вас обеспечен, а я с вами повидаюсь, — обратился ко мне Меерович и ушел.
Мой новый знакомый отнесся ко мне как к влиятельному служащему, другу Мееровича, и несколько почтительно доложил:
— Я приехал из Москвы для получения провианта для Кремля, думая найти здесь сахар, рис и прочее. Кое-что нашел, но нет сахара и риса, почему поеду в Харьков, а если и там нет, то поеду в Киев, где эти продукты имеются в изобилии. В моем распоряжении большой товарный вагон, в котором можно хорошо устроиться, особенно если разгородить. Имея доски, можно устроить отдельное купе. Думаю выехать числа 20-го. Если поедете со мной, то завтра дайте ответ, и мы сделаем все необходимое. О моем вознаграждении поговорим, когда решите.
Сказал Софье Ефремовне, и решили использовать этот случай. Рихтер просил дать ему 300 000 рублей — сумма по тем временам, когда рубль был совершенно обесценен, небольшая, и за эту сумму он согласился взять в вагон поляка-еврея с семьей. Мееровичу я не должен был сказать, что Рихтер получает плату.
21 июля на рассвете подъехал заранее приготовленный экипаж, и мы покатили к товарной станции, где нас встретил Рихтер и указал вагон. Прекрасный вагон-теплушка был уже разгорожен на три части, и мы получили своеобразное купе, из досок диван для спанья. Доски распорядился дать Меерович. Расположились. Приехал мой еврей с больной женой и подслеповатыми детьми. Впихнули их в отдельное купе, отделявшееся широким проходом от наших помещений. Предполагалось, что наш вагон прицепят к пассажирскому поезду, что не удалось, и мы выехали ночью. У Рихтера в вагоне были примусы, мы запаслись провиантом и кой-как поели и напились чаю. Вечером Рихтер говорил по телефону с Мееровичем, который просил меня подойти к Темерницкому мосту, чтобы с ним повидаться. Не скрою, что, несмотря на несомненные доказательства добросовестного ко мне отношения Мееровича, я все же пошел на свидание с волнением.
Встретились. Меерович вновь меня предупредил не возвращаться в Ростов, пока Буров там останется, ни с кем не переписываться, а месяца через полтора-два написать ему, Мееровичу, по указанному адресу, возможно, женским почерком, и дать свой адрес, но на чужую фамилию. Предложил он мне взять у него колечко, на случай нужды, но я сказал, что обеспечил себя на два месяца. Поблагодарил его, пожали друг другу руки и расстались. Не думал он, что я пробираюсь за границу, и не все ли равно ему было, куда я денусь? При таких печальных условиях пришлось оставить Ростов, оборвать навсегда связь с прошлым, пытаться переехать незаконно границу, подвергая жену и себя большой опасности, а может, гибели.
Транспорт был в то время в исключительно печальном положении, и вскоре выяснилось, что до Харькова не доберемся ранее семи-восьми дней. Погода была хорошая, ехать было относительно удобно. Остановки на больших станциях продолжались подолгу, наш вагон ставили на запасный путь. В селениях близ станций находили провизию, много фруктов и прочее. Рихтер возил с собой большие тюки с таранью, которую мы удачно обменивали на продукты. Наши документы никто не спрашивал, никто к нам не заглядывал. На вагоне было написано мелом: «Вагон особого назначения». Рихтер хлопотал на станциях об отправлении нас, давал начальнику станции пару тараньи, и мы тащились дальше. В деревнях почти незаметно было влияние большевизма, уклад жизни не менялся, а наша тарань ценилась на вес золота. Рихтер (должно быть, аноним) оказался бойким малым, называл себя бывшим студентом Петровско-Разумовской академии. Видимо, «грел руки» на закупках провианта и жил в Москве в свое удовольствие. В вагоне я сказал Рихтеру, что 300 000 рублей дам ему, если доедем до Киева, а если доедем до Харькова, то цена будет меньше, ибо не знаю, как доберусь до Киева, куда еду. Рихтер ответил, что он едет именно в Киев, но по некоторым обстоятельствам должен заглянуть в Харьков в учреждение.
Жили как на даче. Задержки были в составлении поездов, куда нас прицепляли. Рихтер имел денежные расходы. Питались недурно, особенно хороши были компоты, которые мы в изобилии варили.
Познакомились ближе с Рихтером. Он выбалтывался. Оказалось, что на иждивении Кремля находится масса «высокопоставленных лиц», которых тогда кормили за счет Ленина. В Киеве Рихтер надеялся получить большую партию конфект, сухих фруктов.
— Там, — говорил он, — горы этого добра остались от прежних складов и фабрик.
— Как же вы покупаете, по какому расчету?
Рихтер показал бумагу, в которой было сказано отпустить возможное количество для Кремля, получить счет за подписью Рихтера, представить счет для получения денег (не помню, куда).
— Но, — говорит Рихтер, — счет — ерунда. Мне приходится «комбинировать» не без выгоды для отпускающих товар, ну и о себе надо думать.
Появились у нас откуда-то прекрасные консервы рыбные и другая снедь. Случайно потом узнал, что в вагоне двойной пол и в образующемся помещении Рихтер везет для себя вещи. Словом, жулик, видимо, изрядный. Угощал он нас хорошим вином и бисквитами. Надо полагать, в Ростове нацапал изрядно. Софья Ефремовна отдохнула, поправилась. Я оброс бородой, и вид у меня был высокопролетарский, в потертом пиджаке, затасканной фуражке, в которую были зашиты золотые монеты на 100 рублей действительных. Бриллиант хорошо улегся в чехле-пенсне, золотые часы были покрыты черным лаком и похожи были на дешевые пятирублевые. Словом, обеспечился на случай обыска.
Ехали спокойно, примирились с медленностью. В Харьков прибыли на восьмой день, поставили вагон версты за две от вокзала. Уходить было небезопасно, могли обворовать вагон, но пригодилась хворая семья нашего спутника, топтавшаяся около вагона. Побродил по Харькову. Картина та же, что и в других городах. Запущенные дома, всюду грязь, много сгоревших зданий, обшарпанные жители, вид у всех унылый, страдальческий. Рихтера с нами не было два дня, и ночевать не приходил. На третий день явился, подъехали дроги, из которых выгрузили в наш вагон много тюков, укладок, упаковок. У Рихтера был деловитый вид. На ходу кинул мне:
— Верите, до сих пор уже раздал в дороге за право двигаться более 70 000 рублей, а здесь совсем беда: станция забита, и даже на мою бумагу не обращают внимания. Обещают сегодня ночью прицепить нас. Придется хорошо заплатить, а до Киева проедем не меньше шести-семи дней.
Долгая езда меня успокаивала, отсрочивался рискованный выезд или, быть может, роковой час. На рассвете нас стали переводить с пути на путь, казалось, вагон треснет, так его кидали. И, наконец, поплелись. Погода была изумительная. Конец июля в Малороссии всегда хорош. Не доезжая Полтавы (забыл название большой станции), мы стали на долгое время. Вечерело. Напились чаю, закусили и пошли на станцию в надежде найти газету, заглянуть в буфет и в привокзальные лавочки. Шли по платформе и дошли к уборным. На видном месте написано большими буквами мелом: «Нужник имени Розы Люксембург», а сбоку: «Милые гости, серите Розе в горсти». Рихтер запалился:
— Какая гнусность, какое оскорбление, отсутствие надзора!
Велел позвал дежурного по станции. Подошел помощник начальника станции, увидел френч и портфель Рихтера, испугался, а Рихтер:
— Это что у вас делается? Не смотрите за порядком.
Вошел в начальнический азарт. Из станции вышли несколько служащих, и я заметил одного из них в папахе, вооруженный и, видимо, выпивший. Подойдя ближе, тип в папахе грозно спросил, обращаясь к Рихтеру:
— Ты кто такой и как смеешь наводить здесь порядки?
Рихтер:
— Прошу со мной так не разговаривать. А ты кто такой?
— А вот узнаешь!
«Папаха» крикнул кому-то, тотчас явились два молодца.
— Взять его!
Рихтера подхватили под руки, портфель у него вырвали.
«Папаха»:
— Ты кто такой?
Рихтер:
— Уполномоченный Кремля.
«Папаха»:
— Врешь, сукин сын, самозванец. Арестовать, обыскать.
И несчастного Рихтера поволокли, а он угрожал «телеграфировать, разнести». Оказалось, что «папаха» — председатель железнодорожной Чеки. Положение стало неприятным. Я пошел к вагону, куда вскоре пришел чекист.
— Вы, гражданин, едете в этом вагоне. Пожалуйте к председателю.
Чтобы не пугать Софью Ефремовну, я ей ничего не сказал. Пришел в помещение, где восседал председатель. Морда его еще более раскраснелась, вид свирепый. Ко мне:
— Вы кто такой будете?
Вынимаю мое удостоверение. Прочел.
— А какое у вас касательство к задержанному типу, который говорит, что вагон дан ему?
Объяснил, что я случайный пассажир, что, узнав об отправлении вагона за провиантом, я просил товарища Рихтера взять меня с собой до Киева, куда еду в отпуск.
— Так, так, — задумчиво сказал председатель. — А скажите, что это за камера, где вы состоите старшим?
Объяснил ему. Так как он туго соображал, в чем заключается деятельность камеры, то я пояснил ему примером:
— Ну, скажем, что в дело Рихтера вмешалась бы милиция и сообщила нам в камеру на предмет установления, какой проступок совершил Рихтер. Я бы отписал: Рихтер в повышенном тоне говорил с дежурным по станции, но лично ему оскорбления не нанес, ни действием, ни словом. Превысил ли Рихтер свои полномочия? Выдавал ли он себя не за того, кто он есть? Из дела видно, что на отхожем месте имелась дурацко-неприличная надпись по адресу глубокочтимой членши Российской коммунистической партии. Каждый гражданин, прочитав, не должен промолчать, а стереть надпись или, еще лучше, сообщить кому-либо из служащих, чтобы расследовать, кто учинил пакость. А товарищ Рихтер, как молодой человек с задором, близко принял к сердцу оскорбление имени Люксембург и раскричался по этому поводу, отнюдь не выдавая себя за начальника. Но так как вокзал место публичное, то получилось нарушение тишины в публичном месте. В этом проступке он повинен, и за это ему следует сделать замечание, чтобы на будущее знал, как надо себя держать.
Морда чекиста расплылась некоторым пьяным добродушием:
— Хорошо рассказали. Надо бы и у нас такую камеру, а то иной раз не знаешь, как поступить. Не хотите ли, гражданин юрист, закусить? — обратился ко мне председатель.
— Можно, — ответил я. — Если бы Рихтер тут был, то он бы нас попотчевал такой таранью, какую редко поешь. В Кремль везет провиант. В Киев за сахаром и прочим едет и считает себя большой персоной, а вы его хлопнули, урок ему полезный.
— Ну что ж, — сказал чекист, — пущай, черт его дери, едет за сахаром. Жаловаться, сволочь, будет. Отписываться придется.
— Куда он там будет жаловаться? Вы составьте протокол о происшедшем, запишите, что задержали Рихтера до выяснения личности на два часа, установили, кто он, и ввиду того, что проступок его вызван молодым задором, постановили: дело в суд не передавать.
— Вот и хорошо, — сказал мой новый приятель.
А я рад был удрать с Рихтером дальше. Пришел Рихтер, хмурый, потрепанный, увидел меня, понял, что я умиротворил начальство, которое объявило:
— Ну вот, товарищ Ритер, узнал, что надо, можете себе ехать дальше и наперед не встревайте не в свои дела.
Заговорил я по поводу закуски:
— Ну, Рихтер, тащите сюда тараньку и еще кой-чего, куснем.
И попросил товарища председателя оказать нам протекцию на предмет отъезда. Так благополучно закончилась наша история, которая могла разразиться неприятностями косвенно для нас. Когда мы уехали глубокой ночью от «мавзолея Розы», Рихтер угрожал:
— Я ему покажу, цаца-то неважная — станционный чекист! — и прочее.
Потянулись долгие дни. Погода благоприятствовала. На одной станции я вылез посмотреть, нельзя ли купить свежий хлеб, а наш паршивый поезд неожиданно ушел, и я остался без шапки, в туфлях на босу ногу. Ужас Софьи Ефремовны нетрудно себе представить. К счастью, подошел пассажирский поезд, куда я вскочил и обогнал наш поезд, встретив счастливую и еще ехавшую Софью Ефремовну. На седьмой день приехали в Киев, где, имея адрес тещи Алеши Волькенштейна (мать покойной Нюси), пошел ее разыскивать, оставив в вагоне Софью Ефремовну с компаньонами. Меня встретили радушно. Поплакали супруги, вспоминая Нюсю, и предложили остановиться у них. Жили они при заводе на окраине Киева, домик хороший. Перевез Софью Ефремовну и распрощался с Рихтером. Уговорился с поляком о дальнейшем, хотя для меня было ясно, что он ничего для меня не сделает. Родителям Нюси (забыл фамилию, Цейтлин?) я сказал, что собираемся бежать, и спросил, не знают ли, кто мог бы нам помочь.
Проходили дни. Я разыскал моего кузена, присяжного поверенного Погорельского. Он был сильно напуган моим посещением, трепетал пред большевиками, боялся потерять квартиру и очутиться с двумя детьми на улице. Узнал, что ехать на Славуты не следует, ибо власть проведала, что оттуда бегут. Указывали, кто там погиб при попытке перейти границу, а некоторых арестовали там. По указанию был у одного гешефтмахера[204] и осторожно, будто по просьбе моего друга из Харькова, узнавал о возможности проехать. Доверия осведомитель не внушил, но рассказал, что переводящие через границу сами грабят бегущих, а часто и убивают. Словом, вести невеселые были, и мое личное дело мало продвигалось. Проходили дни, и я начал тревожиться, не зная, куда кинуться и как быть. 10 августа я пошел разыскивать присяжного поверенного Я. Гольденвейзера, двоюродного брата Софьи Ефремовны. По улице проезжал молодой человек в собственном экипаже, на что я обратил внимание. К удивлению моему, экипаж остановился, и ко мне радостно подбежал пассажир:
— Лев Филиппович, вы в Киеве! Откуда? Вот удовольствие!
Лицо как будто знакомое, а кто со мной говорит — не знаю. Спросить: «Кто вы?», когда человек встречает вас как близкого, неудобно, и я начал «лавировать», чтобы узнать, с кем встретился. А он захлебывается:
— Вот сюрприз! Господи, где вы остановились? Надолго? — и прочее.
А затем предложил:
— Едемте ко мне, жена моя как будет рада! Она и не мечтала когда-либо вас увидеть, а вы так много о ней заботились…
Объясняю, что я не один, а с женой. Мой аноним решил:
— На завод не поеду, даю вам мой экипаж, езжайте за женой. Обедаем у меня, поговорим. Что делают Бейлины? Видели вы их? — спросил он.
Поехал за Софьей Ефремовной. Рассказал ей о моей встрече, и поехали к неизвестному другу. Прикатили, познакомились с молодой миловидной дамой. Из обрывков разговора я заключил, что было какое-то дело, которое радостно закончилось. За обедом расспрашивал, как он устроился и почему благоденствует в такое тяжелое время для многих. Выяснилась история любви ко мне. Фамилия моего «друга» Зильберман. Евреям, как известно, был воспрещен въезд в Войско Донское, включая и Ростов[205]. Изредка делались исключения с разрешения атамана[206]. Одновременно появились несколько таких разрешений, которые, по расследованию, оказались подложными. Началось дело, и раскрыта была организация, которая проделала следующее. Маленький чиновник в Новочеркасске нашел в делах канцелярии атамана разные удостоверения и переписки за подписью атамана на бланках с печатями. Образовавшаяся компания химическим образом смывала текст, вместо которого вписывалось разрешение еврею прожить два или три месяца, смотря по надобности, в Войске Донском. Таким образом, подписи атамана и других (советника, секретаря), печати, даты и прочее были действительны, а текст подложный. Такое разрешение на право въезда по делам в течение 1913 года с правом пребывания каждый раз не более одного месяца, а в течение года не более семи раз получил и Зильберман. Привлечено было шестнадцать евреев, два чиновника и комиссионер по сему делу. Арестованные в разных местах были препровождены в ростовскую тюрьму. Задержан был и Зильберман, родные которого обратились ко мне. Возбудил я ходатайство об освобождении под поручительство, и Зильбермана освободили. Он уверял, что не знал о подложности, полагал, что получает действительное право на проживание, хотя были некоторые обстоятельства, опровергавшие его утверждения. Зильберман был женихом и не хотел рискнуть жениться, имея «на шее такое дело», так он говорил. Я решил как-нибудь выделить дело о Зильбермане из общего дела, что удалось сделать. В 1914 году было заслушано дело о 18 лицах. Судила судебная палата с сословными[207]. Все подсудимые были осуждены на разные сроки в арестантские отделения. В 1915 году слушалось дело о Зильбермане, и палата оправдала его. Зильберман благополучно женился и продолжил свою коммерческую деятельность в Киеве с успехом, а когда пришли большевики, то он был назначен на какой-то завод заведующим, сохранив много своего добра и квартиру. За обедом все рассказанное вспоминалось, и выяснилось мое «большое участие в судьбе Манички», жены Зильбермана, в то время невесты. Об этом деле я забыл, а Зильберман, естественно, помнил хорошо все подробности дела, вплоть до некоторых доводов защиты.
Хорошо пообедали, и я пошел с Зильберманом в кабинет, где рассказал ему о моем положении и спросил, не может ли он мне помочь. Зильберман мне весело ответил:
— Напрасно вы так волнуетесь, это же пустое дело. Конечно, перевезем вас, я даже сейчас позову сюда моего двоюродного брата доктора Р., и он, уверен, все устроит.
Вызвал по телефону доктора Р. и просил немедленно приехать. Доктор Р., на вид бедовый малый, узнав, в чем дело, охотно согласился помочь мне, сказав, что ему легко все устроить, так как он состоит врачом на участке строящейся железнодорожной ветки, доходящей до польской границы, и при участии кого-либо из служащих на работах все оборудует. Но «это дело» будет стоить денег, задумчиво закончил доктор. Решили завтра опять собраться у Зильбермана и окончательно вырешить все нужное для нашего предприятия.
Уж чересчур легко осуществимый «переход», по мнению доктора, заботил меня. Не верить не было основания, а быть обманутым доктором не допускал. Значит, надо принять предложение. Сошлись на следующий день, и доктор подтвердил свое согласие помочь мне. Я должен был поехать в Житомир, но не по железной дороге, а постараться поехать автомобилем, который везет некоторые продукты из Киева в Житомир для нужд Совнархоза. Отправляется этот автомобиль из указанного мне двора, где я должен найти шофера и уговорить его взять нас. Заломил доктор приличную сумму, из коей часть авансом, а часть — когда благополучно доберусь в Польшу. Особенно меня удивила ссылка доктора на то, что ему придется дать часть денег Зильберману, ибо «он же участник». Война и большевики дали новых людей с малопонятными для нас житейскими приемами. Другого исхода у меня не было, и я согласился. Показал часы, почистив их предварительно от черного лака. Оценили их в 750 000 рублей (в мирное время рублей сто), и доктор согласился на них «строить наши расчеты». Жить некоторое время в Житомире будем у отца врача. Немедля пошел в указанный двор (прежний постоялый), где нашел «товарища шофера». Оказалось, что едет грузовик, на котором он везет немного цемента, кровельное железо и другие такого рода предметы. Возить кого-либо запрещено, но если хорошо заплатить и сядем в степи, то довезет. Если выедем на рассвете, то попадем ночью в Житомир, а иначе проедем с остановкой день и ночь. Сговорились, и на следующий день вечером я должен узнать, когда едем. Доктор сообщил, что он выедет раньше, встретит нас в Житомире, что мы должны выйти из грузовика.
— Ну, это же автомобиль, поставите чемодан, сядете на нем и хорошо доедете, а на железной дороге могут осматривать паспорта, и ваша Словута может причинить неприятность, — пояснил доктор.
Пойти пешком за ним, не показывая вида, что мы знакомы и что мы приезжие.
Сообщил Софье Ефремовне, которая была готова на всякие жертвы и тяготы, лишь бы увидеть детей и уйти от страшной жизни. Выехать на рассвете не удалось. Перевезли чемоданы, погрузили и пошли по указанному направлению за город. Родители Нюси тепло с нами простились. Мы дали подарки за гостеприимство и не без волнения пустились в неведомый опасный путь. Шли мы долго. Киев — город большой. Нашли неработающий брошенный завод, где прождали до полвторого дня. К счастью, поблизости был хуторок, где мы нашли чай. Провизию мы взяли с собой. Наконец, показался грузовик. Шофер извинился:
— Свяжешься с жидовьем — завсегда истории. Того не доставил, этого не хватило — сволочь-народ, вот и задержался. Извиняйте, пожалуйста. Закушу — и покатим. Часика четыре переспим ночью где-нибудь.
Поднять Софью Ефремовну на грузовик при ее боязни всего, что не похоже на предметы и явления, которые она знает, было нелегко. Примостили чемоданы и уселись на них. Было очень неудобно, а когда поехали, то натерпелись муки: то бочка бьет по ногам, то пылит цемент, рассыпались громадные гвозди. Думать об удобстве не приходилось — страшное впереди. От Киева до Житомира ведет жалкое шоссе. Расстояние более ста верст. Тряслись до 11 ночи с маленькими остановками, а затем стали до четырех утра. Софью Ефремовну уложили в каком-то домике. Я повалялся в грузовике, бродил по степи, не спалось. На рассвете покатили дальше и около 10 утра подъехали к Житомиру. Шофер просил вылезти, ибо по городу не может ехать с пассажирами. Его требование совпало с нашим планом. Мы высадились и увидели издали доктора. К нам подошел человек, взявший наши чемоданы в возок и быстро укативший. Расплатились и попрощались с «красным» шофером и пошли за доктором, приняв вид знающих, куда идти, и не проявляя никакого любопытства. Окраины городка обычно российские: хатенки, длинные заборы, сорные травы и крапива у заборов, пыльные улицы, чахлые деревья, а в то время — отсутствие движения деловой жизни городка. Увидели, куда вошел доктор. Я осмотрелся — не следит ли кто за нами? — и вошли в дом доктора. Уютный мещански-зажиточный домик, прилично обставленный, большая чистота и тишина. Пришли хозяева, родители доктора. Очень благообразные, еще не старые люди, видно, были зажиточные местечковые торговцы. Вышла сестра доктора, миловидная девушка. Познакомились. Доктор, видно, преувеличил мое бывшее положение и достоинства, почему его родные говорили со мной с почтительным уважением. Прошли в чистенькую столовую, где был приготовлен чай и закуска. Глядя на эту обстановку, трудно было предположить, что городок разоряли белые, большевики и особенно петлюровцы[208]. Но отец доктора пояснил мое недоумение:
— Мы все разорены. Мы потеряли торговлю, погибли наши товары, у нас отнято много. У меня был лесной склад — все забрано. Город обнищал, нет дома без особых несчастий, своих семейных, но у нас еще кое-что сохранилось, и особенно благодаря службе сына-врача.
Семья говорила между собой на древнееврейском языке. Все они были убежденными сионистами. После чая доктор с прискорбием сообщил, что его план перевезти нас рухнул, ибо инженер, строитель ветки, в тюрьме, работы приостановлены из-за отсутствия средств, почему нельзя двигаться по ветке.
— Но, — сказал он, — не унывайте. Возможность перейти границу найдем, потерпите немного.
Стали жить в Житомире. Я начал выходить в город, погуливал на чахлом бульварчике, где большевики похоронили какого-то «героя революции» и поставили на цоколе бывшего памятника местного деятеля бюст Маркса. Жизнь в городке замерла. Сестра доктора как-то гуляла со мной и показала еврея с обрубленными ушами. Пьяные добровольческие офицеры изувечили его: «Чтобы мы тебя узнали, а то вы, жиды, похожи друг на друга». У ворот одного дома сидел слепой еврей. Петлюровцы ворвались в его дом для грабежа, и один из них прикладом нанес сильный удар по голове несчастному. Он долго болел и ослеп. Много крови, много слез, много горя перенесли беззащитные местечковые евреи от русского воинства «разного толка»…
Доктор хлопотал, к нему ходили людишки для переговоров, но меня он не посвящал в подробности, ибо нам нужен был результат. Отец доктора был в курсе дела.
— Нас беспокоит, — говорил он, — кому доверить «переход», потому что было много несчастий, а мы нравственно за вас отвечаем и пустим вас только в случае полной уверенности, что мы нашли честного человека.
Меня чрезвычайно заинтересовал вопрос, с кем ведутся переговоры — точно «переходы» через границу являлись предприятием, имеющим представителей, открыто ведущих этого рода дела. И я узнал: погромы, война, безработица обратили многих евреев в бегство за границу давно, и особенно в 1914 году. Когда большевики захватили власть и жизнь стала невмоготу, то выселившиеся за границу стали помогать оставшимся близким родным и друзьям бежать, для чего высылали разрешения на выезд (визы и прочее) и деньги. Из Польши и других близких мест перейти границу можно было только польскую. Образовались компании, занявшиеся переводом людей в Польшу. Условия были таковы: в городе Ровно доверенное лицо получало деньги от заграничных родных, главным образом из Америки. Бежали исключительно бедняки, семьи выехавших. За перевоз платили 50 долларов с человека, каковые деньги получались в Ровно по доставке «пассажира». Переводили единовременно человек семь-восемь, не более, и «дело» было солидно налажено. Но когда переходил чужой, человек со средствами, бежавший от преследования, то положение менялось. Если на границе большевики задержали бы женщину, зачастую с детьми, пробирающуюся к мужу, выехавшему до 1917 года, то последствия были нестрашны, и взять с таких беглецов нечего. Иное дело с таким дядей, как я. И переводящий контрабандист может ограбить и убить (так убили и ограбили нашу знакомую Чаманскую). Иногда «берут на испуг» и ограбят: разыгрывают, будто схватили чекисты и надо откупиться. И другие такого рода приемы. Опасно быть задержанным пограничной стражей красных. Невесело, когда задержат поляки. Печальных действительных происшествий по этому поводу и много легенд пришлось выслушать в изобилии. Итак, опасны контрабандисты, переводящие через границу, опасно быть задержанным красными, и большие осложнения, если задержат поляки, которые могут выслать обратно, не впустить и прочее. Я ставил Софью Ефремовну и себя перед большим риском, но исхода не было. Возвратиться и попасть в объятия Бурова, обречь Софью Ефремовну на страдания я не мог. Она погибла бы и в лучшем случае потеряла бы рассудок. Через некоторое время пришел доктор, очень довольный, и сообщил, что «в мое дело вмешался виднейший член еврейской общины» и дает верного человека, за которого ручается. Предполагают выехать в понедельник 23 августа, и надо быть готовым. Объявил мне и условия: едут, кроме нас, четыре женщины, за которых «переводящий» должен получить 200 долларов, и ему следует за прошлый перевод людей 300 долларов, всего 500 долларов. Письмо на получение этих денег будет у меня, и я отдам письмо в Ровно, когда буду благополучно туда доставлен, и только там уплачу следуемые с меня деньги за перевод нас. Улыбнулся я:
— Ведь после выслушанных от вас рассказов о проделках «переводящих» вы обрекаете меня на большую опасность — убьет, письмо отберет и меня ограбит.
— Нет, — ответил доктор, — вас везут специальные люди, хорошо известные. Один этим занимается давно, а его брат едет первый раз. Бояться нечего еще и потому, что они уверены в полном отсутствии у вас ценностей, почему мы даем за вас задаток, и что в Ровно для вас готовы деньги, а главное, что письмо на получение 500 долларов мы послали уже в Ровно для выдачи только вам. Вот почему «им» нет расчета трогать вас, а наоборот, они должны особенно беречь вас.
Приведенные соображения о полной безопасности легко было опровергнуть, но я видел, что ничего иного не придумаешь, чтобы перейти границу, и необходимо довериться контрабандисту. Я просил доктора дать мне возможность переговорить с тем, кому я доверю жизнь жены и мою. К нам пришел бравый молодец по наружному виду. Таких евреев в наших местах не встречал. Выше среднего роста, стройный, мускулы и кость, густые темные волосы хорошо зачесаны, красивые темно-карие глаза смотрят прямо, смело, высокие фасонистые сапоги, вышитая косоворотка, сверху пиджак, молодой человек лет около 30, похож более на цыгана красивой породы, чем на еврея. Говорит с улыбкой, приветлив, произношение и самый говор — смешанный малороссийский с русским. Меня стал называть «паном», а себя называл по имени Айзик. Завел я разговор о предстоящей поездке.
— Да дело гарно, — ответил Айзик, — довезу и перейдем, Бог даст, хорошо. Вы и пани пойдете на отдельной повозке, а «остальной мой товар» пойдет с братом. Я обусловил отдельную повозку, чтобы за меня другие не отвечали или я за них.
— Так, значит, и мы товар?
Сконфузился Айзик:
— Не могу же говорить «баб везу».
Осмотрел наш багаж — три чемодана небольшие. Ловко поднял, прикинул вес, чтобы знать, какую тяжесть надо перенести. Поговорили о некоторых подробностях.
— Выедем во вторник утром, не позже девяти, сядете в повозку за городом. Пройдем до вечера, переночуем, на другой день пройдем до вечера, отдохнем и в 11 ночи перейдем границу пешком, лесом. Ходьбы, в общем, часа три, не более, если все пойдет без задержек.
Софья Ефремовна прониклась большим доверием к Айзику и прямо заявила:
— Нашли хорошего человека, я ему очень доверяю.
Между прочим, сказал Айзику, что поездка в России меня не беспокоит, и показал мой отпуск, который привел его в недоумение, ибо он не понимал, почему такая важная персона должна пользоваться его услугами. Об условиях он говорить не хотел, потому что «они все решили, и вы все знаете, вы меня не обидите, и все будет по-хорошему, Бог даст».
Распрощались. Решительный час приближался, и гнетущее чувство охватило меня. Дожить до старости и подвергнуться такому тяжкому испытанию по воле негодяев, захвативших власть, отдавших дикому народу страну на разграбление и этим подчинивших народ, сделав его снова рабом. Накануне отъезда не спал всю ночь, и волновал меня не переход границы, не предстоящая опасность, а более волновал вопрос, как устроится остаток нашей жизни. Нищий старик! Еду на иждивение незнакомого мне мужа дочери… В любви детей ни на минуту не сомневался. В 16 лет я уже был самостоятелен, выбился собственными силами… Жалко было, тяжко уходить, бежать… Распрощались с гостеприимными хозяевами, оставил доктору золотые часы и обязался дослать с Айзиком недостающую сумму из Ровно.
Только действие дает веру в самого себя, в других, во весь мир, тогда как чистое мышление и мышление в одиночестве в конце концов отнимает у нас силы.
Милый друг, не рвись усталою душой
От земли, порочной родины своей.
Нет, трудись с землею и страдай с землей
Общим тяжким горем братьев и людей[209].
Вторник, 24 августа 1921 года, день выезда из Житомира. Погода хорошая. Вышли пешком без багажа, который Айзик раньше унес. За городом нашли небольшой возок, запряженный в одну пегенькую лошаденку. Извозчик — старичок-еврей, тощий, невзрачный, подслеповатый. Уселись. Лошаденка засеменила рысцой, поскрипывал возок, и скоро Житомир скрылся. Проехали с час, и на повороте появился Айзик, весело поздоровался и на ходу ловко вскочил в возок, обнял старичка, назвал его лихачом и просил держать крепче лошадь, чтобы не разнесла нас. Одет был Айзик по-дорожному: черная сатиновая косоворотка навыпуск, подпоясан поясом, картуз лихо надет набекрень, свитка накинута на плечи.
Да, на такой лошадке не скоро доедем и не убежим, если понадобится. Часто попадались хутора, села — иные мы объезжали, по объяснению Айзика, чтобы не встретить «ненужных людей», а кой-где останавливались. Айзика везде знали, приветливо встречали. Шутил Айзик с бабами, лихо выпивал самогон с мужиками, о чем-то шептался серьезно, и катили дальше. За день ни одной встречи с начальством. К вечеру добрались до бывшей еврейской корчмы, где решили заночевать. Уложили Софью Ефремовну в комнате, и она быстро заснула, отказалась от еды, только выпила чай. Подъехал другой транспортер с «товаром». Истомленные женщины, равнодушные лица. Уверен, что мало сознавали, насколько опасен переход границы — едут к мужьям, к родным. Спать мне не хотелось, и я вышел погулять. Теплая ночь, тишина и мир в природе. Подошел Айзик, спросил, почему не сплю. Я объяснил ему мое общее тяжелое положение и тревожное состояние в связи с переходом границы. На Айзика произвело впечатление все услышанное, и он тоже стал откровенен.
— У нас, — сказал он, — было большое молочное хозяйство. Своих коров шестнадцать, и скупали молоко в окрестностях, почему меня все мужики знают. Мы работали масло, возили его в Киев, имели небольшую сыроварню, немного сеяли, больше для себя, и мы имели хороший достаток, считались здесь богачами. Работали родители, братья, две сестры, их мужья, и жили мы в одном хуторке над Житомиром. Началась война, которая нас не тронула. Брат уже отбыл службу и по близорукости освободился. Я не был взят по семейному положению. А потом пошли истории: нас начали грабить проходившие войска, и когда пришли большевики, то уже было горе. Отняли лошадей, резали коров на еду, разоряли. Хозяйство наше погибало, маслоделку и сыроварню закрыли, проедали, что было, продавали, что можно, потому что все равно отнимут. Петлюровцы убили зятя, защищавшего жену свою от насилия. Большевики пьянствовали в нашем доме и по неосторожности сожгли наш большой дом. Одним словом, мы стали нищими, без дела, без заработков, только и делали, что прятали сестер от насилия и распродавали остатки имущества, чтобы как-нибудь прокормиться. Когда жизнь немного успокоилась и большевики стали царствовать, я встретил друга детства Владека.
Отец Владека, поляк, в течение многих лет арендовал землю по соседству с хуторком, где рос Айзик. Мальчики подружили, не расходились, когда подросли, вплоть до смутного времени. Семья Владека ушла на границу Польши, и спустя года два молодые люди встретились. Владек приехал в старые места по поручению отца. Материально семья Владека не пострадала, но сам Владек перенес большое горе. Он был женихом красивой девушки. Однажды большевики перешли границу, напали на селение, ограбили кой-кого, увели лошадей, связали трех или четырех женщин, с которыми ушли в лес. Невесту Владека нашли потом в лесу мертвою. Ее задушили большевики, нечаянно или умышленно во время борьбы, что видно было по оборванной одежде и массе кровоподтеков. Владек горел мщением и ненавистью к большевикам. Рассказал Айзик Владеку о несчастьях своей семьи и о необходимости уйти в Польшу, но нужны деньги немалые, чтобы вывезти стариков, сестер, детей. Молодые люди стали встречаться и решили заняться контрабандой, чем многие пограничные жители промышляли. Владек хорошо знал леса, знал наизусть большие заросли, где можно было сохранить товар и самим прятаться, когда бывает необходимость. Работа пошла успешно. Возили в Россию ситцы, сукно, сахар, чай и прочее, а затем занялись вывозом семей евреев, ушедших до революции за границу. Везут ребята в Польшу людей, а из Польши товары. По словам Айзика, Владек в течение двух лет убил нескольких красноармейцев-пограничников. Айзик говорил о Владеке с большим восторгом:
— Вы увидите, что это за молодец, какой он смельчак. Я веду людей до границы, он ведет дальше по лесу. Он знает, где бывает охрана, с ним можно ходить спокойно.
Не без предвзятой мысли я разговорился откровенно с Айзиком. Мне нужно было ближе узнать его, узнать, не хитрит ли он. Я намекнул, что ожидаю деньги от дочери и уверен, что в Ровно получу их и смогу поблагодарить за его о нас заботу.
Пошли спать, ибо завтра предстоял «переход». Немного прикорнул на скамье, а рассвет не дал спать — люди проснулись и началась дневная суета. Выехали мы в девять утра и около одиннадцати стали около небольшого селения. Айзик сказал, что отсюда нас повезет немец, а старичок возвращается домой. К семи вечера мы будем близ границы, а ночью перейдем. Владек ожидает нас сегодня и сообщит, можно ли перейти.
Я сел на поваленное дерево, Айзик куда-то ушел, подъехал воз с женщинами и безмолвным братом Айзика. Не заметил, как с горки спустились двое вооруженных людей, но вдруг услышал грозный окрик:
— Что за люди, куда едете?
Спокойно обернувшись, ответил:
— Едем по своему делу.
— Покажи документ.
— А ты кто будешь? — спросил я. — Начальник, что ли?
— Поговори еще!
— Чего грозишься? Пойдем к начальнику, там и документ покажу.
Не внушали мне доверия эти босые с ружьями людишки. Было похоже, что играют плохо данную роль. В это время подошел Айзик с братом. Босяки с ружьями оставили меня, направились к Айзику, и один из них, босяков, взял ружье на прицел, крикнул:
— Стой!
Айзик стал и вынул из кармана наган, крикнув:
— И я стрелять умею.
Затем опустили оружие, отошли в сторонку, поговорили. Айзик достал из кармана деньги, отсчитал какую-то сумму, отдал босякам, которые ушли по направлению к селению. Айзик подбежал к нам и сказал взволнованно:
— Заворачивайте в тот двор, — и побежал вперед.
Поехали мы по тому же направлению и въехали в большой двор, видимо, крестьянский. Айзик торопливо снял чемоданы и другие вещи, велел возчикам немедленно уезжать домой по указанной им дороге. Началась суета во дворе. Мы сбились в кучу, не понимая, в чем дело. Из хаты вышел крестьянин, быстро вывел из конюшни большую лошадь, запряг в телегу и, уезжая, сказал Айзику:
— Мы не бачылись, моя старуха скажет, что вы приехали, когда я не був дома, — и уехал.
Айзик подошел к нам и сказал:
— Эта сволочь, что подошла к нам, — дрянь, содрали на выпивку, но боюсь, что они пойдут в свое село и наведут банду. Тогда может худо выйти — ограбят, а спьяну и убьют. Надо уходить лесом. Вещи складывайте в сарай, засыпем соломой и будем сейчас уходить. Если разбойники подойдут, то хозяйка скажет, что мы уехали, и укажет противоположную дорогу, а они, не видя наших возов, поверят и погонятся по указанному направлению.
Но я, как Тартарен, почему-то думал, что все это представление, чтобы отнять у нас всех вещи — попросту «нас взяли на испуг»[210]. Но возражать было явно бесцельно, а оставаться дольше, не имея воза, не зная, где мы, стало невозможным. Если бы действительно пришла какая-нибудь власть, то я показал бы мой пропуск и заявил, что нанятый мной воз почему-то, приехав сюда, остановился, высадил нас и скрылся с вещами. Но Айзик твердо сказал:
— Мы дойдем. Ходьбы не больше трех часов с отдыхом, а вещи немец привезет вечером. Он нарочно уехал, чтобы не было подозрения на него. Если бы не босяки, то немец доставил бы нас вечером куда надо.
Пошли все к лесу, оставив в амбаре вещи. На мне было заношенное летнее пальто, в кармане комнатные туфли и полотенце. Софья Ефремовна в летней блузке, шелковой юбке, в башмаках на высоких каблуках и в руках летнее пальто. День был очень жаркий, солнце неистово пекло, было 12 утра. Вскоре мы вошли в лес, стало прохладнее. Айзик торопил, шел он довольно скоро, женщины с трудом поспевали. Так прошли довольно долго и очутились в очень топком месте, по которому пошли. Айзик пояснил, что здесь не глубоко, но опасно ходить и что мы скоро выберемся в чистый лес. Началось мученическое хождение: кочки, грязь, вода выше щиколотки, а местами вязли по колени, скользили, женщины падали… Софья Ефремовна скоро выбилась из сил и не могла двигаться. Находили кочку, на которой она отдыхала. Топь не прекращалась, но стала еще глубже, местами приходилось пробиваться через заросли, перелезать через поваленные деревья, и Софья Ефремовна впала в обморочное состояние. Уложили ее, освежили голову водой, пришла в сознание, и Айзик решил понести ее. Взвалив ее на плечи, он пронес небольшое пространство, но отсутствие твердой опоры под ногами не дало возможности двигаться, и мы опять стали. Выбрав большую кочку и уложив Софью Ефремовну, я решительно потребовал, чтобы все ушли, так как помощи от слабых женщин нет и эти чужие люди не должны страдать из-за нас. Айзика я упрекнул за легкомыслие, с которым он повел нас в такие дебри. Он оправдывался незнанием, что дожди в этом месте натворили такую беду, что здесь топко, но никогда не было такого половодья, и сознался, что «немного взял правее путь, чем надо было». Решили, что женщины с братом пойдут, пока выберутся из топи. Айзик проводит их, а затем он обещал привести сюда «человечка», и они вдвоем доведут Софью Ефремовну.
Ушли. Софья Ефремовна спала, во сне плакала, стонала. Я сидел, прислонившись к дереву, смотрел на неприглядное местечко, время тянулось бесконечно, полная тишина и беспокойство. Возвратится ли Айзик? Найдет ли нас? Я не знал, что на Волыни имеются такие большие леса, местами почти непроходимые. Было уже четыре часа, стало прохладнее. Проснулась Софья Ефремовна, отдохнула, спросила, где все и почему мы здесь сидим. Сказал, что за нами скоро придут. Хотела пить, есть… Я шутил, развлекал мою бедную Софью Ефремовну разговором. Лишь в половине шестого увидел приближающиеся две фигуры — Айзика и крестьянина большого роста с мешочком в руках. Принесли хлеба, печенья, груши, яйца и стакан, чтобы воду набирать для питья.
— Ишь ты, куда забрался, — сказал крестьянин Айзику. — Ты бы обочиной шел, а то забрался в самую речку.
Оказывается, весной здесь образовывается целая река от тающих снегов и стоков с возвышенностей. За лето обычно высыхает, а в этом году было много дождей. Крестьянин достал более чистую воду, и мы напились, поели немного. Айзик и крестьянин взяли Софью Ефремовну как в пятой фигуре кадрили[211] и зашлепали. С двумя дюжими кавалерами дело пошло ходко. Но мы, как оказалось, сбились с дороги раньше, почему надо было пройти около трех часов. Я шлепал сзади довольно бодро, отдыхали, а лес казался нескончаем. Стало быстро темнеть, дорога стала суше, ходить стало легче. Местами переносили Софью Ефремовну, когда попадали на поваленные деревья или заросли. В десять вечера мы были в сухом лесу. Айзик остался с нами, а наш спутник ушел на дорогу, так нам объяснили.
— Должен приехать немец, — сказал Айзик, — с вещами. Мы так условились, на это место, и он довезет нас. Но беда, что опоздали к переходу.
Тоскливое ожидание в полной тьме в густом лесу. Усталость давала себя чувствовать. Бессонные ночи, ходьба истомили, но поддаться нельзя было, ибо впереди неизвестно что ожидало. Софья Ефремовна дремала, и я был доволен, что она не чувствует опасности, не боится и набирается сил. Который час, не знал. Часов не видно, спичек не было. Айзик нервничал, часто уходил к опушке леса, прислушивался. Наконец, мы услышали протяжный свист, и Айзик с облегчением сказал:
— Слава богу, едут. Идемте.
Пошли по сухому лесу и вскоре увидели большую белую лошадь и дроги[212]. Айзик побежал к дрогам, возвратился и объявил: когда мы ушли в лес, через час приехали человек 12–15 и спросили, где находятся проезжавшие здесь люди. Женщина ответила, что уехали по направлению Городищ (селение), но наверное не знает, а хозяина дома нет — он в поле с утра. Компания уехала. Немец боялся встретиться с ними и весь багаж оставил, привезет завтра, доставит. Утомленную Софью Ефремовну посадили в дроги, а мы пошли сзади. Айзик сказал, что сегодня мы опоздали к переходу, почему придется переждать в лесу эту ночь и завтрашний день до ночи. Вследствие большой усталости и тревог я отнесся к новой неприятности безразлично. Меня сильно томила жажда, и я только думал о воде. Айзик обещал скоро напоить меня, и я, собрав остатки сил, шел. Двигались медленно, дорога в лесу, тишина. Наконец, стали, высадили Софью Ефремовну, набросали немного сена. Мы сели под деревом, Айзик исчез в темноте. В это время жажда совершенно захватила меня. Я метался, стонал, решил, что уйду искать жилье, ибо несомненно мы стали недалеко от него, иначе некуда было уйти немцу и Айзику. Софья Ефремовна говорит, что я плакал. Вероятно, плакал, ибо мои страдания были невыносимые. Временами я впадал в забытье, приходил в себя, страдал и страдал. Мучить жаждой — пытали в инквизиции, и я, вспоминая мои тяжелые минуты, понял, что за каплю воды можно взять на себя небывшую вину. Айзик принес ведро воды, и я приник к нему. Моему блаженству не было границ. Я пил, отдыхал, еще и еще пил. Принес Айзик какую-то еду в горшке, хлеб:
— Отдыхайте. Вы в лесу, далеко от проезжей дороги, но громко не разговаривайте, остальные пассажиры недалеко отсюда устроены. Я буду с вами, а пока пойду в селение. Владек завтра непременно будет, но весь день пролежим здесь. Люди сюда не зайдут, но опасно, если собаки будут с разъездом красных. Но не бойтесь, что нужно будет, сделаю.
Шедший с нами крестьянин исчез в темноте, и мы остались на ночь в лесу. Поразительно, что Софья Ефремовна, так боязливо относящаяся к темноте в городе, боится сделать шаг в малонаселенной улице, не проявила никакого страха. Накрывшись пальто, она уснула, а я спать не мог и спокойно лежал, чувствуя, что ведро с остатком воды около меня и что жажды нечего бояться. Других опасений не было. Спустя долгое время пришел Айзик, узнал, что не сплю, и прикурнул около меня:
— Жалею, пан, что опоздали. Не знал, что пани слабая, и, чтобы уйти подальше от проезжей дороги, попал в речку.
— А что, — спросил я, — не опасно будет пролежать здесь весь день?
— Нет, — решительно ответил Айзик, — они боятся этих мест и мало сюда ездят. Ихнего брата здесь много убили и лошадей отобрали. Это им не еврейское местечко. Отдохнете, солнца здесь мало, будет нежарко. Еду кой-какую заказал.
— А отчего, — спросил я, — не пойти нам в селение?
— Это опасно. Отсюда до селения версты три, бывают разъезды, граница близка, и в самом селении есть подлые люди.
— Но они же подозревают, что вы ведете людей?
— Да, я туда четырех женщин привел. Они видят плохо одетых немолодых женщин и знают, что у них денег или драгоценностей нет. Знают, что это за женщины и куда они идут. А когда вас увидят, то я уже неспокоен. Я плачу им, когда прохожу обратно, мануфактурой, и они мне помогают. Боятся они Владека и меня, а все же лучше полежите здесь. Ничего хорошего там не найдете. Пограбили их тоже сильно, особенно петлюровцы — забрали все, что можно было унести.
Поведал мне Айзик, что у него имеется прекрасная невеста, которая очень убивается, когда он уходит, и что зимой обвенчаются, если дела будут хороши и оправдается надежда на возможность уйти в Польшу.
— Она мне всегда говорит: «Если не опасно переходить, то почему ты меня ни разу не взял с собой?» Конечно, есть опасность, а больше боюсь, что она красивая, а подлецов теперь много.
Так мы болтали, пока начало светать, и я заснул. Проснулся я в 9 утра. Софья Ефремовна еще спала. Оглядел наш приют. Небольшая поляна в лесу. Деревья высокие, густо листья. Березы, дуб около поляны, а дальше видны сосны. Вид у Софьи Ефремовны был очень усталый, платье совершенно оборвалось, башмаки Вейса[213] стоптались и стали негодны к дальнейшей носке. Айзика не было. Поодаль спал брат Айзика, виднелись еще две фигуры. Проснулась Софья Ефремовна, помог ей умыться — драгоценное большое ведро еще имело воду, а жажда меня уже не пугала. Пришел Айзик, принес печенье, яйца, хлеб, фрукты. Закусили, тихо разговаривали, дремали… День тянулся. Казалось, конца ему не будет. Переменил обувь Софье Ефремовне. Спасли мои ночные туфли. Порвал полотенце, сделал онучи, завернул в них ноги, и туфли хорошо пришлись, а сверху перевязал бечевочкой, которую принес Айзик. Ноги Софьи Ефремовны были сбиты, поранены, а в этой обуви и в мягком полотенце она чувствовала себя хорошо и прошлась твердою поступью. Готовились к ночному переходу, страха не было, физическое утомление и наболевшая душа устранили страх. Мы впали в покорное равнодушие, а может быть, уверенность в удачном переходе инстинктивно чувствовалась и давала покой. Айзик наведывался, приносил что-нибудь съедобное, но мы мало ели, очень хотелось чаю, но сего продукта в селении давно не было. Так прошел день. Стало вечереть, но до ухода еще оставалось часа четыре, которые казались вечностью. Наступила ночь. Пришел Айзик, сообщил, что Владек уже здесь и надо быть готовыми. Пойдем гуськом. Впереди Владек, за ним женщины, потом брат Айзика, Софья Ефремовна, я и последний Айзик. Стараться ходить тихо, не разговаривать, не будем курить. Выйдем в десять. Через два часа у границы. Надо будет переплыть на лодке речку у самой границы. Один берег советский, противоположный — польский. Слушал равнодушно несложные сообщения и порядок перехода. Наступил час ухода.
— Идем, — скомандовал Айзик.
В лесу было темно. Луна на ущерб часто скрывалась за тучами. Рассмотреть лицо Владека не мог, но хорошо видел его могучую фигуру впереди всех. Шли хорошим шагом. Лес сухой, земля устлана опавшими листьями, хвоей, ходить легко. Тишина. Изредка мне ясно казались возвышающиеся постройки, но это был тот же лес, при слабом лунном освещении дававший фантастические виды. В одном месте мы очутились в густо заросшем месте, и вдруг раздался грубый голос:
— Кто идет?
Замерли, стали. Айзик шепнул:
— Не бойтесь, — и побежал на голос.
Через несколько минут мы опять пошли. Спросить, в чем дело, нельзя было вследствие запрещения разговаривать. Судя по утомлению, мы шли долго. Во время перехода через большую поляну Владек лег на землю и несколько минут прислушивался. Передохнули и опять пошли. Стала приуставать Софья Ефремовна, и Айзик взял ее под руку. Кто-то скомандовал: «Тише». Не разобрал, Владек или Айзик, и мы стали спускаться с пригорка, почувствовалась сырость воды, мы подходили к берегу речки. Айзик сказал:
— Можете сесть, но будьте очень тихи. Видите? — указал на дальний огонек на высоте. — Это дом польской пограничной стражи, а русский домик отсюда не виден.
Мои глаза привыкли к свету, и я стал различать хорошо воду. Сидели мы близко на берегу в густых зарослях леса. Я видел, как Владек разделся, вложил платье в сумку, привязанную к спине, на голову натянул парусиновый картуз, тихо спустился в воду и поплыл. Видна была некоторое время голова, плыл без взмахов рук, а работал под водой.
Как долго мы сидели, сказать трудно, но казалось, очень долго. Мысли вяло бродили в мозгу. Вспоминал пройденную жизнь. Сколько сил, энергии, движения, действий было затрачено в течение 45 лет, чтобы докатиться до этого рискованного положения. А что, если схватят? И в тот момент это не пугало. Ну, схватят, прекратится мука… Думал о предстоящей жизни. Что будет с детьми, где Юра? Ползли путаные мысли… Устал я сильно. Проделать в 64 года это дикое действо со времени прихода большевиков до сидения на берегу границы, не иметь покоя в течение трех лет тяжко — и страшное утомление чувствовал в минуты безделья, когда не было нервного подъема…
Подошел Айзик босиком и тихо сказал нам пойти за ним. Вышли из зарослей и очутились на берегу вне леса. Было светло. Я очень дальнозорок и хорошо рассмотрел стоящую узкую длинную лодку и в лодке фигуру. Айзик почти бежал. Софья Ефремовна и я за ним едва поспевали. Я не оглядывался, пока не сели в лодку, в которой была вода. Мы сели на очень низенькую скамью, едва поместившись. Длинным шестом отталкиваясь без весел, очень скоро поплыли. Оба берега были ясно видны и, точно звезда, — дальний огонек в доме пограничной стражи. Ударились в песчаный берег, выскочил Айзик, за ним мы.
— Бежать сколько мочи, — услышал я.
И мы, поддерживая Софью Ефремовну, побежали в гору. Дыхание останавливалось, я изнемогал, Софью Ефремовну Айзик тащил. Никто за нами не гнался, намека не было на какую-либо опасность, но мы неслись… Поднялись на гору, и Айзик объявил:
— Теперь нас не тронут, мы в Польше.
— Нельзя присесть? — просил я.
— Нет, пойдемте. Сейчас [будет] дом [польской пограничной стражи], можем встретить польский разъезд, и будут большие неприятности.
Пошли. Я едва передвигался, сердце учащенно билось, и я не мог почувствовать радость бытия вдали от большевиков. Вошли в селение, остановились около большой хаты, Айзик постучался, открыли, и веселый голос на польском приветствовал Айзика. Вошли, зажгли свечи, Айзик стал шутить, кричал:
— Давай чай, водки!
Мы уселись, привели себя немного в порядок. Дали нам умыться, скоро закипел самовар, подали хороший хлеб, масло, холодную курицу, и мы с большим удовольствием пили чай и закусывали. Подошли остальные беглецы с Владеком, который поздравил нас со счастливым переходом.
Я вышел во двор подышать свежим воздухом, наводил себя на радостные мысли, но ничего радостного не получилось. Засела одна неотвязная мысль — когда возвратимся домой? Мы легли спать в сарай на свежем сене. Я был счастлив видеть Софью Ефремовну спокойной, но сильно похудевшей. Она быстро заснула… Мне было душно, ныли ноги, ворочался, не мог улечься, недолгое время был в забытьи, а потом вышел из сарая. Чудесный рассвет, прохладно. Мой внешний вид был отчаянный: обувь истоптанная, грязная, платье, белье грязное, затасканное, чемоданов нет, переменить ничего нельзя и купить здесь ничего нельзя, а ехать в Ровно около двенадцати часов. Стали просыпаться хозяева и наши спутники. Встала и Софья Ефремовна. Она была так оборвана, что могла только быть в пальто. Ходила плохо, ноги болели. Для нее достали свежее полотно и завернули ноги, надев снова мои туфли. Попили, поели, и я стал просить Айзика скорее уехать. Об оставшихся чемоданах я не заговаривал, но женщины, наши спутницы, стали требовать свои вещи. Айзик уверил, что вещи будут целы и их привезут.
В 12 утра сели в повозку и покатили по Польше без затруднений. В Ровно приехали ночью. С трудом упросили впустить нас в гостиницу. Боялись принимать беженцев из-за отсутствия виз-разрешений и без выдержки в карантине. Наутро пошел купить немного белья, потом пошел просить временное разрешение на проживание. Староста, местный начальник, строго отнесся ко мне, грозил арестовать, возвращением по этапу и прочее. Я ему заявлял, что сейчас дам телеграмму Ледницкому, сенатору Вельскому и председателю Совета присяжных поверенных Поплавскому, чтобы они защитили меня от насилия.
— А здесь вас знает кто-нибудь?
— Спросите любого присяжного поверенного.
Разрешение выдал. Хозяин гостиницы был очень удивлен получением мной так быстро разрешения, оказывал нам всяческое внимание, а по поводу наших вещей категорически заявил:
— Никто из России с вещами не возвратился, отнимают у всех какими-нибудь штуками. И вы не ждите, а купите что нужно и забудьте.
Пришел Айзик, одет по-городскому, отдохнул:
— Ну как у вас дело с разрешением?
Показал разрешение, сказав, что прислали мне в гостиницу, когда узнали, что я приехал. Произвел впечатление.
— Когда получу вещи, Айзик? Говорят, что мои вещи пропали, но я не верю, что вы со мной так поступите, и чтобы вам доказать, отдаю вам ваше письмо на получение долларов и плачу все, что вам следует. Но если немец злоупотребил, то ему будет плохо, ибо я так этого не оставлю.
Айзик ответил, чтобы я не беспокоился и что через пять дней вещи будут здесь:
— Даю вам мое честное слово.
И действительно, к истинному удивлению многих, узнавших об истории с вещами, Айзик привез мне полностью все, чем приобрел в Ровно большую популярность. Один из беженцев, узнав о высокой честности Айзика, был у меня, расспросил обо всем и дал поручение Айзику перевести дочь с двумя крошками из Киева, что Айзик быстро выполнил, получив хороший куш за это. В Ровно мы прожили три недели, Айзик захаживал, и я подшучивал над ним по поводу перехода, утверждая, что «валяли дурака», чтоб страшнее было. Между прочим, я ему сказал:
— Вы нам запретили разговаривать, а переводили даму с двумя крошками, а что, если бы дети заплакали в лесу во весь голос?
— Как же они могли плакать, ежели мы им дали выпить крепкий портвейн, так они спали всю ночь и утром до двенадцати, а когда мадам об этом узнала, то ломала себе руки и кричала: «Вы погубили моих детей, они не проснутся!» А они выспались, встали веселенькие и здоровенькие.
Софья Ефремовна пролежала шесть дней, пока залечились раны на ногах, и оправилась. Потоптались еще в Варшаве, подкормились, получили вдоволь денег от Ильи Давидовича и поехали в Англию, в Брайтон, где Высоцкие проводили лето. Прощай, родина! Не увижу тебя?..