К книге
Воспоминания провинциального адвокатаВоспоминания провинциального адвоката. Часть третья. Мелочи
78%
Воспоминания провинциального адвоката. Часть третья. Мелочи
29

Кабинет адвокатов в Таганрогском суде

Для адвокатов были отведены две комнаты, где мы собирались, где находились в ожидании заседаний суда, где могли заняться изучением дел, написать нужное. Последние пятнадцать лет до смуты таганрогские адвокаты учредили консультацию для нуждающихся обывателей и принимали просителей в одной из этих комнат. Комнаты были удобно расположены: близко от зала заседания, от буфета, от главного входа. Мы никому не мешали, как бы громко ни разговаривали, ни шумели, и нам никто не мешал. Обстановка — наша собственная. Была библиотечка. Но у нас часто была борьба за эти комнаты, приходилось их отстаивать. Вновь назначенные прокурор, товарищ председателя, старший нотариус и, за мою память, председатель, осматривая здание суда, зарились на наши уютные комнаты и стремились отнять, дать нам одну где-либо в конце здания, «на задворках». На что адвокатам такие комнаты? Но мы отбивались, находили защиту среди старых судей и продолжали занимать комнаты. В этих комнатах мы поздравляли вновь принятых присяжных поверенных и, по обычаю, принятый угощал присутствующих «по средствам» — кто дешевеньким винцом, а кто шампанским.

Не помню, в каком это было году и кто угощал, но помню, что угощение было богатое и народу было много. Пили хорошо и весело. Присяжный поверенный Иван Федорович Кулешов, казак, мужчина бравый, объявил:

— А знаете, Плеваки, сегодня надо выпить за благоденствие его императорского величества государя императора и государыни императрицы по случаю двадцатипятилетия их бракосочетания (Александр III)[466]. Читайте телеграмму о сем радостном событии. Узаконим нашу попойку, и ежели кто-либо посмеет попрекнуть нарушением порядка в суде, то мы заткнем ему горло: «Радуемся счастью возлюбленного монарха!»

Выпивали, немного захмелели, пили за здоровье царя[467].

— А что, ребята, — предложил кто-то, — не послать ли поздравительную телеграмму государыне? Именно ей пошлем, как рыцари и кавалеры. Выйдет страшно шикарно! Тысячи телеграмм от высокопоставленных, от иностранных королей и прочее, и прочее, и… от присяжных поверенных, заседающих в Таганрогском окружном суде.

Мысль чрезвычайно понравилась, ибо настроение уже было надлежаще приподнято. Послать, непременно послать, качай, валяй, здорово!

— Избрать для составления телеграммы редакционную комиссию!

Избрали Кулешова, Браславского, Петрова и меня, которых уполномочить подписать телеграмму от имени всех. Пущай, сукины дети, думают, что нас здесь человек триста, а не пятнадцать!

Удалились, составили телеграмму большого размера, подписали, отослали и забыли.

Собрались в следующее заседание (заседания бывали по понедельникам и четвергам). Кулешов начал собирать с нас расход на телеграмму. Вспомнили.

— Прочтите, что написали.

Копии нет. Стали на память излагать. Кто-то всполошился:

— А ведь, кажется, наглупили под пьяную руку. Государыню поздравили точно знакомую Анну Ивановну какую-нибудь. Смотрите, как бы не вышла неприятная история.

Маленькое беспокойство! Компания стала раздувать его. Кто-то указал, что могут иметь неприятности подписавшие телеграмму…

— Ну, — рассуждал Браславский, — не сошлют за это, но глупо и наивно вышло — провинциальные адвокаты расписались по-дурацки, и поставят нам на вид неприличие поведения.

Не скрою, что мне была неприятна эта история. Утешился, что вряд ли при дворе обратят внимание на одну из тысяч поздравительных телеграмм, тем более в Ялте, где царская семья праздновала, а может быть, телеграф не передаст вовсе. Пытался восстановить в памяти содержание телеграммы, и всеконечно полезла мысль, что еврею не следовало подписывать, ибо истолкуют недоброжелательно…

Прошло недели две — слава создателю, нет последствий. Забыли.

Спустя более месяца Кулешова, Браславского, Петрова и меня председатель пригласил в свой кабинет. Браславский сказал:

— Начинается…

И предложил не говорить, при какой обстановке созрела «блестящая мысль» поздравить, а мы исполнили, мол, желание большинства выразить чувства.

Председатель Мордухай-Болтовский обратился к нам с упреком:

— Ну как же это, господа, шлете телеграмму официально, указываете, что поздравляют присяжные поверенные при Таганрогском окружном суде, а суд и его председатель молчат, не присоединились. Выходит как-то неловко. От князя Оболенского, начальника канцелярии ее величества[468], получено на мое имя письмо следующего содержания. — И он торжественно прочел «благодарность ее императорского величества за теплое поздравление и за пожелания…».

Мы заулыбались, рассказали, как сие произошло, посмеялся Мордухай. Рассказали компании. Ура!

Но адвокаты — народ практичный, и один из наших товарищей предложил сделать следующее:

— Получим торжественное послание, заверенное председателем при официальном его уведомлении, отпечатаем «дорогую сердцу нашему» благодарность золотыми буквами, вделаем в стену, сверху портрет ее императорского величества, наименуем комнату консультаций «Мариинской»[469], и мы получим возможность каждого чина, который покусится на наши комнаты, послать к чертовой бабушке, ибо срывать «реликвии» никто не посмеет.

Намеченное проделали. Председатель в письме на наше имя сказал: «Разрешаю укрепить на стене в отведенных в ваше постоянно пользование комнатах».

Попытки забраться в наши комнаты повторялись, но «охранные грамоты» спасали нас от экспроприации. Оградить суд от большевиков в России не удалось — смели и адвокатуру!

Жили не скучно.

Медаль

Наследники крупнейшего промышленника в Ростове Петра Романовича Максимова[470] решили обессмертить его имя учреждением Дома трудолюбия, каковыми очень интересовалась государыня, жена Николая II, Александра Федоровна[471]. Была образована комиссия под председательством городского головы Ивана Степановича Леванидова, которая должна была осуществить доброе дело, на которое наследники определили 250 000 рублей (нынешние более 3 000 000 франков). По просьбе Леванидова я составил устав и послал на утверждение, совершил по доверенности купчую крепость на имя Дома трудолюбия и составил договор с подрядчиками. Когда спустя года полтора дом был сооружен и оборудован, Леванидов возбудил вопрос о моем гонораре, то я отказался, мотивируя тем, что вся комиссия работала бесплатно для общественного дела, почему мой небольшой труд будет «лептой».

Открыли деятельность дома, говорили речи и, как всегда, ели и пили.

Прошло несколько месяцев. Было лето. Жил с семьей в Кисловодске. Приехал ко мне местный пристав, мой добрый знакомый. Я косил на пригорке. Пристав торжественно:

— Честь имею поздравить вас с высочайшею милостью и пожалуйте пятьдесят два рубля семьдесят пять копеек.

Полагая, что взыскивается какой-нибудь новый налог, я в тон ответил:

— Извините, ваше высокородие, не знал, почему не спустил для дорогого гостя пса.

— Ей-богу, не шучу, вам прислана из Ростовского полицейского управления медаль со взысканием пятидесяти двух рублей семидесяти пяти копеек. — И подал мне синий плотной бумаги конвертик с орлом и надписью, а в пакетике большая золотая медаль на Владимирской ленте[472], указ на имя, в коем сказано: «В воздаяние…».

Я сконфузился. В таких орнаментах расхаживают на платформе железнодорожные, жандармские вахмистры и в праздничные дни украшают свои шеи купцы, получившие такие регалии за оштукатуренную на свой счет тюрьму или за устройство в богоугодном заведении прачечной и клозета. Я знал, что кандидат университета, имеющий право на чин девятого класса[473], не может быть награждаем медалью, и ясно, что мое еврейство помешало мне получить Станислава[474], который мне так же нужен, как собаке пятая нога. Делать было нечего. Уплатил, получил медаль и тут же, повязав шею широченной лентой, продолжил косить. Возвратилась семья из парка. Поглядели на медаль, подумали, что шучу.

Приехал в Ростов, о медали забыл. Встретил Леванидова, который, видимо, удивился, что я не благодарил его за представление к награде, и сам заговорил:

— Получили медаль? Как это, вас почтили сразу через пять медалей, дали высшую?

Объяснил ему, в чем дело.

— Ну, простите меня, не знал этого.

Немало был удивлен, когда месяца через два в местной газете была помещена заметка о наградах, полученных за создание Дома трудолюбия. Адвокатам только и нужно было такое событие. Посылались уморительные поздравления, шуточное заискивание, просьбы «не забывать», и возбудили вопрос, кто кого должен чествовать фестивалем — я их или они меня. Решили, что если явлюсь в заседание гражданского отделения суда в медали, так сказать, официально, то компания устроит обед. В первое же заседание я явился с медалью на шее. Фурор и эффект! Физиономии у всех умышленно серьезно-почтительные, обращены ко мне. Суд вошел. Медалище с яркой лентой на фрачном деянии увидел суд. Председатель действительно серьезно спросил:

— Вы недавно награждены? Считаю своим долгом, — продолжил он, — поздравить вас с высочайшей милостью. Особенно приятно, должно быть отмечено, что вы занимаетесь общественною деятельностью.

Мое положение вышло глупое, ибо, к вящей потехе адвокатов, я не мог после приветствия председателя снять медаль и разгуливал в ней до окончания заседания. Пообедали хорошо. Шуточные речи сыпались. Больше не носил медали. Во время разгрома моего дома в 1905 году[475] ее похитили с другими вещами.

Адвокаты умели шутить и веселиться меж делами.

Миллионное дело

Московский присяжный поверенный Коновицер принял дело по иску миллиона рублей с Максимовых, известных ростовских промышленников-богачей, предъявив иск в Таганрогском окружном суде. Не помню фамилии истца (московской строительной фирмы). Получив объемистый пакет с документами (большая переписка) и приличный аванс в счет гонорара, Коновицер поехал в магазины купить закуску к обеду, жене любимые конфекты и на том же извозчике поехал весьма довольный домой. В Москве такой иск по сумме — тоже событие, не частое для адвоката.

Выгрузился с пакетами, сообщил жене о принятом деле, поднес конфекты, хорошо пообедал, отдохнул и пошел в кабинет, чтобы положить документы по принятому делу в кассу. О, ужас! В портфеле пакета нет, не оказалось его и среди свертков с закусками.

Нетрудно представить себе создавшееся состояние Коновицера… Искать, бежать искать в магазины, где мог оставить на стойке! Не нашел… Значит, пакет остался в экипаже извозчика или еще ужаснее, если выскользнул на мостовую. Ценностей в пакете не было, интереса не представлял для нашедшего, но восстановить письма Максимовых и другие данные, подтверждающие исковые требования, немыслимо. Несчастье неописуемое! Поехал бедняга Коновицер узнать, как можно найти извозчика, нумера которого не знает: поручил искать полиции, старосте извозчиков, сыщику, раздав вознаграждение и обещав приличную сумму за находку. Несчастный адвокат[476] с горя слег. Положение поистине трагическое.

Прошло два дня. Звонок по телефону доверителя Коновицера. Упавшим голосом Коновицер поздраствовался и хотел поведать о постигшем несчастии. Но доверитель спокойно сказал:

— Вы забыли наш пакет в пролетке извозчика — нам его доставили, приезжайте за ним.

Слава создателю!

Это вступление в миллионное дело рассказал мне Коновицер. Иск был предъявлен в Таганрогском окружном суде. Максимовы обратились к таганрогскому присяжному поверенному Браславскому, и первое заседание было назначено на шестой неделе поста.

После перенесенного волнения от потери пакета Коновицер решил отдохнуть недельки две в Ницце. Жена его уехала одна прямо из Москвы, а Коновицер с заездом в Таганрог, имея хороший поезд прямого сообщения: Таганрог — до границы.

Председателем нашего суда в то время был Феофан Иванович Попов, которого любовно именовали Фофочкой. Старый холостяк, толковый юрист, хороший работник, Феофан Иванович пользовался уважением суда и большим расположением адвокатов, к которым относился отменно внимательно и доброжелательно. Он скучал в Таганроге и в свободные дни уезжал в Ростов. Мы познакомились. Он любил повинтить[477], посетить театр, а после театра «закатиться» в шантан и проделать все это «чинно, тихо, благородно». Познакомил я его с моими молодыми друзьями Колосовым и Черняком. Оба клубмены, любители поиграть в карты и прочее. Полюбил их Феофан Иванович, подружили и проделывали всю программу раза два в месяц. Бывал и я с ними, водил в театр, иногда бывал в шантане. В карты не научился играть и плохой был выпивоха, но компанию поддерживал.

В один из судебных дней я пришел рано в суд. Феофан Иванович заслушал два моих дела (несложных), пришло еще три дела по частным вопросам, и шестым по списку слушалось миллионное дело Максимовых. Ни истца, ни ответчика, к удивлению нашему, не было. Член-докладчик скоренько доложил исковое прошение и поданное возражение ответной стороны. Когда суд уже вставал, чтобы пойти совещаться, в зал вошел Браславский. Ему сказали:

— Ваше дело слушается.

Близорукий Браславский стал приближаться к суду. Член-докладчик обратился к Браславскому:

— Вы просите в иске отказать?

Браславский что-то пробормотал, и суд ушел. Минут через десять объявил решение: в иске отказать и прочее.

Браславский подошел ко мне и сказал:

— Лев Филиппович, прошу вас удостоверить, что я опоздал и что суд без моего ходатайства заслушал дело. Говорю об этом, так как поверенный истца в Таганроге. Не знаю, почему он не явился, и не понимаю, почему заслушали дело без сторон…

Должен пояснить, что в повестке о вызове в суд напечатан час явки. В некоторых провинциальных судах вызов на девять утра, девять с половиной, иногда на десять. Суд обязан открыть заседание в назначенный час, но обычно начинает позже, особенно осенью и зимой. Адвокаты приспосабливаются. Если заняты в другом месте, то секретарь перекладывает дело на конец заседания. Случается, что обе стороны просят заслушать раньше или позже. Суд считается с этим. Но чтобы по такому большому делу оба адвоката опоздали — случай небывалый.

Потом выяснилось, что накануне заседания Коновицер был в суде и обратился к председателю с таким заявлением:

— Завтра слушается мое дело. Я слышал, что в вашем суде иногда заседания затягиваются до ночи, а я должен в семь вечера уехать, почему прошу заслушать мое дело раньше.

Феофан Иванович сухо сказал Коновицеру:

— С такой просьбой могли обратиться к секретарю, — и углубился в чтение дел.

Коновицер обиделся на председателя и, посетив Браславского, назвал Феофана Ивановича бурбоном. Утомленный дорогой, Коновицер заспался и был почему-то уверен, что суд раньше одиннадцати не откроет заседания, а на список дел не обратил внимания и с Браславским не уговорился. Я не был знаком с Коновицером.

Выйдя из зала в кулуар, я увидел входившего нарядного присяжного поверенного, который подошел к Браславскому. Узнав, что дело заслушано, Коновицер зашатался, его поддержал Браславский и повел в наши комнаты, куда и я зашел. Взволнованный Коновицер повышенным голосом осуждал суд, решил телеграфно жаловаться министру на председателя, который знал, что он будет в суде. Браславский, увидев меня, сказал:

— Наш член совета засвидетельствует вам, как все произошло.

Коновицер умолк. Я рассказал, что суд открыл заседание в полдесятого (повестка на девять), что дело Коновицера было шестым и заслушано в очередь и что были заслушаны еще два дела после дела Коновицера, а теперь полдвенадцатого.

— И вы, — обратился я к Коновицеру, — не имеете основания жаловаться. К несчастью, Браславский пришел, когда доклад был окончен, растерялся и не заявил ходатайства приостановить слушание дела, хотя вряд ли суд уважил бы такое ходатайство. Суд мог предоставить Браславскому дать объяснение, если бы он об этом заявил.

Коновицер совершенно растерялся и повторял:

— Что делать? Что делать?

Кто-то из присутствующих предложил мне пойти к судьям и убедить их возобновить слушание дела. Браславский сказал, что с его стороны не встретится препятствия. На мой вопрос, как это можно сделать, советчики настаивали, «что суд разорвет резолюцию, это пустяки, ибо стороны об этом просят». Пошел в совещательную. Судьи уже знали о происходящем. Я передал просьбу, но Феофан Иванович резонно заметил, что уничтожить объявленную резолюцию невозможно. Пойдет огласка, и могут получиться крайне неприятные последствия для состава суда. «Гастролер»[478] просил пораньше отпустить его. Дело совершенно неосновательное, и если у него имеются новые документы, то палата рассмотрит. Разговор я объявил собравшимся. Заседание для большинства адвокатов закончилось, мы решили пойти обедать и пригласили Коновицера, чтобы он не оставался один. Пошли.

Был у нас присяжный поверенный Гельфгот, мастер на всякие «фортеля и обходы закона». Он подал Коновицеру следующую мысль:

— Решение суда — ерунда, и дело сводится к большой судебной пошлине на апелляцию. Сказать об этом доверителю, естественно, немыслимо. Я вам достану для доверителя «свидетельство о бедности» от мирового судьи, и вы без пошлины подадите жалобу.

На чье-то замечание, как можно устанавливать бедность истца, взыскивающего миллион, Гельфгот не смущаясь ответил:

— Поэтому истец и впал в бедность, что Максимовы не отдают следуемого с них миллиона рублей.

Потерявшийся Коновицер ухватился за эту мысль и решил ехать с нами в Ростов, где составит жалобу в палату, получит свидетельство, а в суде мы повлияем, чтобы признать «право бедности». Стало веселее, явилась возможность ослабить неприятность, Коновицер не потеряет нескольких тысяч рублей.

В Ростове развлекали Коновицера, пока получится свидетельство. Гельфгот хлопотал у знакомого мирового судьи получить явно незаконное свидетельство. Коновицер вместо Ниццы болтался в Ростове, бывал много у меня. Оказался он человеком толковым, имел в Москве хорошее положение, а «это дело какое-то проклятое», — сказал он.

Я стал расспрашивать его, насколько основателен иск к Максимовым, ибо, зная Максимовых, их дела, не допускаю, чтобы они уклонились от платежа долга, и не понимаю, почему могла образоваться миллионная претензия. Коновицер рассказал основание иска, из чего было ясно, что за сделанные работы в городе Грозном на нефтяных промыслах с Максимовых действительно следует около 200 000 рублей, которые Максимовы готовы были уплатить, но при условии, чтобы московская фирма согласилась на прекращение договора.

— А может быть, Максимовы пойдут на мировую, и не могу ли быть вам полезным? — предложил я.

Коновицер принял это предложение, и я посетил главу дома, с которым был в добрых отношениях. У них был свой постоянный юрисконсульт, присяжный поверенный …[479], который не занимался частной практикой, ибо сидел в конторе Максимовых как служащий. По серьезным делам приходилось и мне давать заключения.

— Прежде всего, — сказал Максимов, — должен вам сказать, что дело в Грозном — затея моего тестя, почему ведет дело его поверенный Браславский. Знаю о происшедшем в суде, но это не меняет сути дела. Предлагаю поверенному совместно с вами, если примете мою просьбу, и Браславским выяснить окончательно сумму, действительно следуемую, и мы можем пойти на мировую.

Известил Браславского, который приехал, и засели за работу. Коновицер предъявил нам документы, которые он собирался представить в злосчастном заседании. Подсчитали, обсудили и пришли к выводу, что фирма вправе получить (точно не помню) около 300 000 рублей. Максимовы ввиду понесенных судебных расходов предложили 275 000 рублей. Коновицер телеграфировал, начался торг, и стороны сошлись.

Успокоился Коновицер, горячо благодарил меня за оказанное ему гостеприимство и за заботу о деле, поднес моей жене роскошный короб конфект. Тепло распрощались, и он покатил в Ниццу с большим опозданием. Скорый поезд уходил из Ростова в шесть вечера. Около десяти вечера получил из Таганрога большую благодарственную телеграмму от Коновицера.

Утром меня вызвал по телефону из Таганрога адвокат Золотарев и с хохотом рассказал о злоключениях Коновицера. Пишу об этом и думаю, что можно предположить вымысел, шутку, а ведь это было. Коновицер, укатив из Ростова, счел своею обязанностью письменно закрепить мне свою благодарность, составил большую телеграмму в поезде и в Таганроге пошел сдать телеграмму и запастись на ночь зельтерской водой. Проделав нужное, он после второго звонка выбежал не на ту платформу, поезд ушел, и он остался в туфлях и в дорожной шапочке в Таганроге. Вызвал Золотарева, дали телеграмму вслед поезду возвратить вещи из купе в Таганрог. В пальто начальника станции и галошах на туфли Коновицера водворили в гостиницу, где он пробыл сутки и отбыл наконец в Ниццу.

После этой истории встречался с Коновицером, бывая в Москве, и много смеялись, вспоминая «ростово-таганрогскую эпопею». Он хорошо жил, имел солидную практику и уверял, что никогда ничего подобного с ним не бывало, так как отличается большой аккуратностью во всем.

В этой истории я принял участие, желая помочь товарищу, а в результате мне пришлось получить приличное вознаграждение за обследование дела и участие в расчетах сторон.

Адвокатская молитва: «Господи, помути народ, накорми своих воевод»[480].

Александр Михайлович Поляк

В Таганроге проживал Поляк Александр Михайлович, домовладелец, имевший склад аптекарских товаров, человек с хорошими средствами, провизор по образованию. Говорили, что скупенек, почему стремится из экономии обходиться без чужой помощи в своих делах. Он получал заграничные товары и не обращался к специалисту-экспедитору для «очистки пошлины», а сам ходил в таможню и делал нужное.

В одно из посещений таможни Поляк повздорил с таможенным чиновником по поводу исчисления пошлины, вспылил и сказал:

— С таким дураком разговаривать не хочу, поищу поумнее.

Обиженный принес жалобу за оскорбление при исполнении обязанностей службы, и Поляк был предан суду окружного суда (без присяжных заседателей). Поляка вызывал судебный следователь для допроса, он получил обвинительный акт, но к защитнику не обращался. Сам выработал план защиты — взаимность обид — и успокоился. Рассказал он о предстоящем деле своему другу, который советовал пригласить защитника, не пожалеть уплатить небольшое вознаграждение и не подвергаться случайностям в суде. Поляк внял совету и пригласил известного в Таганроге защитника Н. К. Попова, своего хорошего знакомого по клубу. По словам Поляка, Попов счел дело чепухой, определил гонорар в 100 рублей, но согласился получить только 50 рублей.

Должен пояснить, что статья об оскорблении чиновника карает тюремным заключением до трех месяцев, но виновный может быть подвергнут штрафу, если он совершил проступок по невежеству или в пьяном виде.

Дело слушалось. По мнению Поляка, Попов совершенно был бесполезен и он сам привел бы те же доводы. Суд определил штраф в 75 рублей, признав, очевидно, Поляка невежей или пьяницей. Снизошел! Чиновник был тоже груб. Тут история, так сказать, раздваивается. По словам Попова, Поляк просил подать отзыв в палату. Поляк утверждал, что Попов будто был несколько сконфужен и сам предложил принести жалобу, сказав:

— Во всяком случае, палата если не оправдает, то уменьшит штраф, который заплатите года через два.

Попов составил отзыв, Поляк подписал, и Попов подал. Когда товарищ прокурора узнал, что Поляк принес жалобу, то счел своею обязанностью подать протест, доказывая, что суд не имел основания признать провизора, первой гильдии купца невежественным или пьяницей, почему просит применить наказание по шестой части и подвергнуть Поляка тюремному заключению. Ясно, что был сделан промах, ибо надо было подать отзыв в расчете, что товарищ прокурора не подаст протеста. В таких случаях пользуются правом, согласно Уставу уголовного судопроизводства, подать жалобу по уголовному делу в день срока по почте[481], для чего иногда сдают на почту в другом, дальнем городе, чтобы обмануть бдительность прокурора или жалобщика, который пропустит срок.

По делу Поляка товарищ прокурора, говорят, сказал:

— Я бы не подал протеста, если бы Поляк удовлетворился приговором, ибо в палате могли обратить внимание «на небрежность с моей стороны».

Когда Попов узнал о протесте прокурора, то всполошился и рекомендовал Поляку пригласить в Харьков защитника, так как протест основательный. Объяснение закончилось обменом «кислыми словами».

Произошло это в 1883 или 1884 году, когда я был юным помощником. Поляк по чьей-то рекомендации обратился ко мне. Познакомившись с делом, я невольно высказал удивление, как можно было не примириться с 75 рублями штрафа. На предложение Поляка поехать в Харьков ответил отказом, мотивировав отсутствием авторитета в палате, причем нет смысла тратить деньги на проезд и потерять три дня, за которые я должен получить вознаграждение. Поэтому лучше всего самому поехать в Харьков и обратиться к солидному адвокату. Назвал ему Стойкина и Клопова, других не знал.

— Вот что наделал мне господин Попов, — сказал, прощаясь, Поляк.

Дальнейшие события, как стало известно, разыгрались для Поляка печально.

Стойкин, мужчинище важный, прежде всего строго сказал:

— Какого дьявола поперли в палату из-за семидесяти пяти рублей? Из принципа, что чиновников надо ругать? Вы вызвали товарища прокурора жаловаться. Пожалуйте за выход 200 рублей и уповайте на Бога.

Уплатил, со скрежетом зубовным занес расход в книжечку и пожелал Попову 200 болячек.

Палата отменила приговор суда и ахнула Поляка на полтора месяца в тюрьму. Стойкин нашел слабоватый кассационный повод и принес кассацию в Сенат, предварив Поляка, что повод есть, но хорошо было бы поддержать в Сенате жалобу, почему рекомендует обратиться к кому-либо в Петербург, ибо «отсюда» не стоит ехать.

Попер Поляк в Питер — не сесть же в тюрьму! Ведь это происходило в начале [18]80-х годов, когда тюрьма была позор и страшилище. Теперь мы привыкли.

В Петербурге Поляк обратился к Миронову. Опять выслушал порицание за жалобу и — пожалуйте 300 рублей за выход. Дал и, надо полагать, плакал.

Сенат отменил приговор палаты и передал дело на рассмотрение палаты в другом составе. Увы, пришлось в Харькове опять пойти к Стойкину, который сказался больным, и Поляк пошел к Клопову. По словам Поляка, Клопов, познакомившись со злоключениями Поляка, просто плюнул и нехорошо выругался, предупредив, что ничего хорошего не ожидает, ибо палата исправит допущенное нарушение.

— Быть может, вы алкоголик и можете доказать, что действовали в таможне в период запоя?

— Нет, — вздохнул Поляк, — не пью.

— Пожалуйте сто пятьдесят рублей, так как вы изрядно порасходовали, — сказал Клопов.

Уплатил.

Палата постановила: тюрьма на полтора месяца. Поводов для жалобы нет, и приговор вошел в законную силу.

Отбывать тюремное заключение в Таганроге было немыслимо. Полицейский чиновник указал Поляку на возможность отбыть наказание в другом городе, но не знал, как это можно осуществить, почему Поляк вновь явился ко мне, рассказал со всеми подробностями все происшествие и просил дать совет, как отбыть наказание в другом городе. Я ему объяснил, что это очень легко осуществить, но опасно избрать Ростов, ибо могут перевести в Таганрог, а лучше всего поехать в Харьков и оттуда подать прошение прокурору о своем жительстве и желании отбыть там наказание. Но чтобы прокурор не задержал распоряжение, я предложил Поляку присмотреть, когда прошение поступит от него. Поляка было жаль. Он даже осунулся. Я пробовал уговорить его отбыть наказание в Таганроге, но он нашел это совершенно невозможным.

— Помилуйте! Я состою членом попечительства тюрьмы. А моя семья? А газета? А враги? А притворные друзья с соболезнованием? Сейчас никто ничего не знает. Скажу, что еду сделать себе операцию, и отсижу. Хорошо меня угостил Попов, до смерти не забуду.

Помог ему перевести отбытие наказания в Харьков. Отсидел Поляк. Бывал в Таганроге, встречал его редко. Происшедшая история никого не интересовала. Знали об этом Попов и я.

Проходили годы, много лет. Мне пришлось слышать, что Поляк избегает всячески судебных дел, и если у него случаются деловые споры, то он обращается к третейскому суду[482], к решению уважаемого местного общественного деятеля, готов уплатить сколько требуют, но «не иметь дел с судами и адвокатами». Его знакомые считали отношение Поляка к суду и адвокатам чудачеством. Непонятная «адвокатофобия». Молодые адвокаты-клубмены, знакомые Поляка, слушали его разглагольствования на тему о ненужности адвокатуры, о вреде, который она приносит судящимся, и что спокойно можно прожить и проводить свои дела лично. Словом, болтал, его рана не залечилась. Из-за 75 рублей потерял много денег и сидел в тюрьме. Если Попов и я иногда слышали о выпадах Поляка, то улыбались.

Прошло с тех пор лет двадцать пять. Я был в Таганроге в суде, когда ко мне обратился посланный Поляком служащий, объяснивший мне, что он звонил ко мне в Ростов. Застанет ли меня господин Поляк, который имеет ко мне спешное и серьезное дело? Узнав, что я в Таганроге, он просит встретиться, чтобы поговорить по неотложному делу. Ответил, что буду в суде, где можно побеседовать.

Поляк вскоре пришел к члену ненавистного ему сословия и в презираемое учреждение. Я подумал, что Фемида[483] мстит за поругание своих жрецов. Поляк был видимо взволнован.

— Думал, — сказал он, — прожить без неприятностей в судах, но, очевидно, от судьбы не уйдешь. Злой рок преследует меня. Покупатель из Бердянска, судя по его действиям, шантажист, ибо он требовал пять тысяч рублей, чтобы не поднимать дела, возбудил у мирового судьи в Бердянске против меня обвинение за обман в качестве товара. Считая дело вздорным, поехал к мировому, дал исчерпывающие объяснения, а судья признал меня виновным и осудил на три месяца в тюрьму. Прошу вас принять защиту, срок жалобы истекает через семь дней.

Предложил ему оставить бумаги и через два дня приехать ко мне. Посмотрев машинально на приговор и увидев день разбора, я спросил, почему он сказал, что срок подачи через семь дней, а не завтра? Поляк побледнел, но все же нашел возможным сказать мне:

— Вы ошибаетесь, приговор выдал мне судья…

Не дав ему окончить, я довольно неприязненно сказал ему:

— Охота вам говорить о том, чего не знаете. Вы могли попасть в тюрьму за пропуск срока жалобы, ибо течение срока начинается со дня разбора дела и объявления приговора. Почему вы не прочли надлежащее узаконение, если решили «заниматься самолечением»? Надо завтра сдать на почту жалобу, почему вы должны утром быть в Ростове у меня. А сейчас расскажите вкратце ваши возражения против обвинения.

Поляк передал мне пакет, в котором имелось письменное подробное объяснение по поводу вознаграждения и дальнейшего ведения дела.

— Поговорим завтра, когда будете у меня.

Поляк совершенно растерялся.

— Ведь это ужасно, что я мог натворить?

— Но вы уже натворили достаточно и создали ненужную возню, видимо, затяжную.

Рассмотрел несложное дело, нашел, что оно не подсудно Бердянскому суду, почему просил о прекращении дела и на всякий случай представил соображения по существу. Приехал Поляк, пакет был готов от его имени. Предложил ему отправить и возвратиться ко мне. Дал ему незапечатанный пакет, так как он непременно пожелает узнать содержание жалобы. Он криво улыбнулся. Объяснил ему, когда он возвратился, положение дела, и решили, что я поеду в Бердянск.

Дело слушалось ранней осенью, и я получил большое удовольствие, поехав с моим приятелем А. И. Боковым на автомобиле. Поездка была изумительная.

Противником моим был присяжный поверенный Можаровский, весьма скромный местный адвокат. Он возражал, доказывая, что дело подсудно Бердянску, причем проводил какую-то непонятную «теорию о длительности преступления». Я не знал, что можно возразить, и лишь сказал:

— Поддерживаю доводы, изложенные в жалобе.

Товарищ прокурора заявил о прекращении производства ввиду неподсудности, и съезд дело прекратил. Можаровский нашел решение съезда неправильным и сказал, что «вопрос очень интересный, почему перенесет дело в Сенат».

Весело пообедали, взяли в автомобиль Поляка и поехали. Поляк не знал, считать ли дело в Бердянске законченным или ему «опять придется ехать в Петербург». Успокоил его.

— А почему, — спросил он, — вы не возражали Можаровскому? Меня даже обеспокоило это.

— Узнаете позже. Мне очень хотелось, чтобы съезд нашел дело подсудным, почему не возражал.

Поляка разбирало любопытство, но я его охладил:

— Три часа тому назад вы были осуждены в тюрьму на три месяца. Сейчас дело прекращено производством, и ваш противник, если пожелает, должен начать новое дело в Таганроге. Вы, таким образом, имеете возможность опять проявить недоверие к адвокатуре и доказывать ее ненужность и прочее.

Поляк сконфузился:

— Мало ли что говорится, когда обозлишься.

— Но вы ведь не только говорили, а блестяще провели сами дело в Бердянске. Вы чувствуете, что пропустили бы срок на подачу жалобы и сели бы в тюрьму по явно нелепому делу, если бы случайно вовремя не обратились за советом?

— Нет, — сказал Поляк, — больше не полезу в суд.

Недурно разыгралось дело. Можаровский принес жалобу в Сенат, который оставил жалобу без последствий. Спустя месяца два после решения Сената Поляк получил повестку о явке к мировому в Таганрог по бердянскому делу. Поляк волновался, пытался подготовить меня, сообщая подробности, на что я отвечал:

— Рано, рано, успеем подготовиться, впереди много времени.

В заседание явился Можаровский. Я просил прекратить дело производством навсегда за пропуском давностного срока для жалобы. Мировой судья дело прекратил. Можаровский, подав жалобу в Сенат, потерял срок. Не подсчитал или полагал, что производство в Бердянске и в Сенате приостанавливает течение давности.

Поляк был в восторге:

— Это я понимаю, так надо вести дело. Боже мой, как хорошо окончилось!

— Пустое было дело ваше с самого начала, и если бы вы не дурили, то не пережили бы тревоги и не израсходовали лишних денег. Судья не понял вас, а ваши объяснения, представленные прейскуранты и прочее только запутали дело.

Можаровский не жаловался, не на что было. С Поляком подружил, часто получал от него аптекарские подарки: одеколоны и мыла лучших сортов. Где он мучается, жив ли? Он старше[484] меня немного!

Воспоминания о некоторых ростовцах

Ростовский общественно-деловой круг был богат людьми, создавшими собственное большое благосостояние и всемерно содействовавшими расцвету города. Еще в начале [18]60-х годов Ростов был небольшим городком со слаборазвитой торговлей, без государственных и частных банков, но его географическое положение в связи с угольным районом и большими хлебородными степями, близость моря Азовского, водные пути Дона, проведение Владикавказской, Воронежской и других железнодорожных путей, дорога в Москву и Харьков создали из Ростова в короткое время большой торговый центр, привлекший многих энергичных людей, которые создали крупные предприятия, обогатившие Ростов, и сами богатели. В [18]70-х годах видное место занимали Максимов, Кошкин, Асмолов, Чурилин, Мордовцев, Солодов, Панченко, Леванидов, И. Ф. Волькенштейн и многие менее крупные деятели. Все они были из народа, начали свою жизнь в деревне, мелкими служащими в городе и выбились благодаря природному уму, предприимчивости, энергии и стремлению «постичь интересующее их дело».

Василий Иванович Асмолов в молодости служил рабочим на табачной плантации. Пришел в Ростов, где служил уже приказчиком, а затем создал одну из самых больших фабрик табачных в России, нажил много миллионов[485]. Максимов создал наибольшие лесные склады. О Солодове и Мордовцеве я уже писал в других моих воспоминаниях. Панченко создал первую на юге России писчебумажную фабрику. Чурилин — первый пивной завод[486]. Словом, не было области в торгово-промышленной жизни, в которой ростовцы не создали бы крупных дел. Все без исключения наши крупные деятели были люди без образования, с детства, в молодости обучались сами, так сказать, обтесались. Беседуя с Петром Романовичем Максимовым, основателем фирмы, нельзя было подумать, что в молодые годы он гнал плоты бревен и досок из Камы, Печоры по Волге на Дон. Внешне все они были баре, представительны, красивы, точно природа, награждая человека энергией и умом, не забывала отличить его внешне.

Особенно интересен был Леванидов Иван Степанович. Его привез из деревни одиннадцатилетним мальчиком дядя-крестьянин, рабочий на заводе чугунолитейном, где устроил его при конторе. Мальчик грамотный, исполнительный, тихий полюбился управлению. Ванюша рос в грамотном, хорошем обществе, в шестнадцать лет уже был конторщиком и выравнивался в дельного конториста. С годами Леванидов стал старшим бухгалтером и вел корреспонденцию. Он много читал и тщательно умственно совершенствовался. Когда освободили крестьян и начались реформы, кто-то подал мысль Леванидову стать нотариусом, для чего нужно было сдать экзамен при окружном суде и располагать залогом в две или три тысячи рублей. Леванидов занялся изучением нотариального устава с большим прилежанием и свойственной ему обстоятельностью. В 1866 году открылся Таганрогский окружной суд[487], Леванидов блестяще выдержал экзамен и стал первым ростовским нотариусом. Работа конторы Леванидова была необычайна по размеру и доходности. На кипучий Ростов полагалось всего два нотариуса (с годами их стало восемь), и Леванидов пользовался исключительною репутациею дельного, честного и знающего нотариуса. Он стал вхож в лучшие дома города, женился на сестре жены Максимова, миловидной азовской мещаночке Пилипенко, богател, весь был погружен в работу и оставался тем же спокойным, тихим, серьезным человеком.

Когда я стал практиковать в 1882 году[488], Леванидов был еще нотариусом. В 1884 году он передал контору и стал заниматься промышленными делами. Между прочим, он первый выстроил хорошо оборудованный кирпичный завод. Ростов сильно строился, и кирпич Леванидова считался первоклассным. Леванидов часто приглашал меня к себе на совещания по всевозможным возникавшим вопросам. Когда заболела жена Максимова и решили вызвать в Ростов Иоанна Кронштадтского, то телеграмма ему составлялась при моем участии — так он верил моему опыту. После смерти городского головы А. М. Байкова, крупного общественного деятеля, дума упросила И. С. Леванидова баллотироваться, и он был избран головой, но искренне считал, что после Байкова трудно будет вести городское дело, и утешался возможностью осуществить ряд проектов, намеченных покойным. Два раза он был избираем головой. Затем посвятил себя всецело купеческому банку, основанному моим братом, Иосифом Филипповичем, в компании с Леванидовым и другими[489].

Характерно для И. С. Леванидова. В местной газете появилась заметка: прихожане Ростовского собора[490] послали депутацию к И. С. Леванидову просить его баллотироваться в старосты собора. Иван Степанович благодарил за оказанную ему честь, но выставлять свою кандидатуру отказался. В одно из моих посещений Ивана Степановича возник разговор по поводу его отказа от баллотировки, причем Иван Степанович сказал, что по установленному положению староста церкви никому не дает отчета о приходах и расходах церковных сумм, не ведет публичной отчетности и какой-либо официальной записи. Он расходует сколько необходимо на церковь, на содержание хора и прочее. В небольших малодоходных приходах старосте зачастую приходится нести расходы из своих личных средств.

— Доходы и расходы собора большие, и я не понимаю, — сказал Иван Степанович, — как можно принять эту службу. Когда старостой был …[491], то один злоязычник сказал: «Строим … колокольню, а у него на заводе двухэтажный дом народился — по ошибке не туда везли материалы». Порядок о безотчетности недопустим, почему я отказался.

Асмолов Василий Иванович создал колоссальную табачную фабрику. Умница, приветливый, энергичный человек. Я его знавал, когда был студентом. Когда я начал практику, Василий Иванович умер и свое громадное состояние завещал брату своему, Владимиру Ивановичу Асмолову, ибо детей у него не было. Жена, урожденная Шушпанова, имела свое состояние и много получила в пожизненное владение. Владимир Иванович получил домашнее образование, был неглуп, рос при брате-богаче барчуком и слыл чудаковатым молодым человеком. Став миллионером, самостоятельным, он повел свой обычный скромный образ жизни, увлекался, как всегда, театром и всячески старался еще более развивать громадное табачное дело. В гласные думы не пошел, с местным именитым купечеством не общался и к большой обиде местных купеческих мамаш женился на дочери присяжного поверенного Сергея Лаврентьевича Барыкова, на очаровательной Соничке Барыковой. Барыков — бывший товарищ прокурора Петербургского суда. Жена его поэтесса (печаталась). Родственники — именитое дворянство, бароны Штейнгель и другие. Барыковы жили очень скромно. Барыков частной практики не имел, служил юрисконсультом Владикавказской дороги, получал скромное жалованье. Асмолов очутился в хорошей, просвещенной, веселой среде, а Соничка из скромной квартирки переселилась во дворец. Асмолов выстроил театр[492], подарил городу дом для публичной библиотеки и музея. О театре и о жизни Асмоловых, ставших моими друзьями, расскажу особо.

Панченко Иван Семенович[493]. В молодости служил приказчиком в скобяной торговле Кошкина. Расторопный, сметливый, представительной наружности, Панченко занял в деле прочное положение, женился на дочери Кошкина, стал заниматься собственными делами, приобрел угольный рудник, затем получил бумажное производство, открыл фабричку для выработки оберточной бумаги. Фабричка ширилась, стала вырабатывать другие сорта бумаги и заняла солидное положение на рынке. Был он, как и все тузы ростовские, кроме Асмолова, очень религиозен, но это не мешало ему поручить техническую часть завода инженеру-еврею Лохвицкому, а я в течение многих лет состоял юрисконсультом. Когда старший сын, Семен, по окончании технического образования начал работать на заводе и позволил себе грубую выходку против Лохвицкого «как жида», которому он не намерен подчиниться, то Иван Семенович призвал его и категорически заявил:

— Если не извинишься или еще раз позволишь себе такую выходку, «сгоню со двора». Ты подумай, что оскорбил человека, который отдал нам не только свои знания, но несет временами тягчайший труд, забывает себя для нашего дела.

И Сеня смирился. Прекрасными людьми выросли еще три сына Панченко. Один инженер путей сообщения, второй, Иван, инженер Рижского политехникума, а третий окончил высшую коммерческую школу. Все заняли хорошее положение. Отличались они хорошим воспитанием и располагали к себе приветливостью, серьезностью и деловитостью. Все они были большого роста, красивые барчуки. Мне пришлось утвердить их в правах наследства после смерти старика и матери. Умер в молодые годы старший сын Семен, женившийся на дочери богача Парамонова. В начале смутного времени умер третий Панченко, Леонид.

Богачи Парамоновы — чужие Ростову. Они поселились в Ростове в конце [18]90-х годов[494], когда Ростов был большим торговым центром и население вдвое больше увеличилось. Сын Парамонова, Николай, просвещенный и энергичный делец.

Из более молодых деятелей в Ростове заняли прочное положение братья Дутиковы, железняки, имевшие большую торговлю и склады в Ростове, Армавире и Новороссийске[495]. Михаил Матвеевич очень был любим в городе, и его избрали купеческим старостой, хотя были кандидаты более старые. С ним я был в дружеских отношениях, бывали друг у друга.

Среди крупных богачей, которые, как я бегло указал, все обладали выдающимися личными качествами и должны были преуспевать в жизни, был лишь один, Гавриил Шушпанов, который вместил в себя всю мещанскую пошлость и хамство. Полуграмотный, глупый, но «с хитрецой», шутливый, заносчивый, грубый, Шушпанов казался еще хуже среди Максимова, Солодова, Леванидова и других. У него было значительное состояние, которое ему нажил покойный Асмолов, взявший Шушпанова в компаньоны, когда Асмолов женился на сестре Шушпанова. Шушпанов болтался на фабрике с молодых лет, а когда Василий Иванович Асмолов умер, то Владимир Иванович с ним разошелся. Шушпанов ушел с фабрики, получив около трех миллионов рублей, кроме которых имел личные средства, недвижимые имения и сестру, вдову Асмолову, бездетную с большим состоянием. Непонятно было, почему его избирали в гласные думы, почему он со всеми на «ты» и почему вообще его привлекали к делам. Леванидов как-то сказал:

— Привыкли мы к нему, росли вместе, не придаем значения его болтовне, а пользу для общества кой-какую извлекаем. Дал он мне на постройку коммерческого училища двадцать пять тысяч рублей, помог выстроить гимназию и еще давал. Делает он это из желания получить награды, но это обычное явление в нашей среде.

С Шушпановым впервые встретился у Байкова за деловым обедом. Обсуждался вопрос об устройстве в Ростове телефона. Шушпанов, как мне показалось, даже обиделся, что в числе шести приглашенных у «самого» Байкова находился молодой адвокатишка, который «разговаривает». Когда он ушел, то со мной не простился.

Меня он раздражал, но и занимал. Приходилось часто сталкиваться с ним, ибо жили в одном кругу. Я был поверенным городской думы, а с годами поверенным многих общих знакомых.

Как-то Шушпанов попал в присяжные заседатели. Не уклонился, пришел. К великой его обиде его ни единого разу не избрали старшиной, а избирали каких-то, по его мнению, людишек, которых он «всех мог купить». Чаще всех избирался старшиной учитель городского училища, что, как мне передали, особенно бесило Шушпанова. Слушалось тяжелое дело. Некая Марокко, сожительница железнодорожного служащего, переносила от своего сожителя всяческие оскорбления, унижения, издевательства. Однажды, возвратившись со службы, он вспылил по какому-то поводу и замахнулся палкой, чтобы ударить Марокко, которая в это время замазывала окна на зиму и ставила меж рам стаканы с серной кислотой. Марокко закричала:

— Не смей меня бить, мучитель.

Палка опустилась на голову, а Марокко облила сожителя кислотой. Один глаз вытек у него, лицо немного пострадало. Возбуждено было тяжкое обвинение против Марокко.

Я ее защищал. Сожитель не только простил, но они продолжали совместную жизнь, почему в заседании суда создалась исключительная обстановка: сознание подсудимой, ни единого свидетеля, пострадавший, несколько раз повторивший «Во многом виноват я!», и тихо плачущая подсудимая. Маленькая трагедия в людской жизни и большая в жизни маленькой «незаконной семьи». Все присутствовавшие в суде притихли, всем было тяжело, всем хотелось скорее развязаться с тяжелым делом. Товарищ прокурора исполнил свой долг указанием на недопустимость такой самозащиты пред угрозой получить удар палкой. Я выдвинул больной вопрос: как быть суду, если потерпевший торжественно объявляет о своей вине, и можно ли обвинительным приговором разорвать жизнь людей, связанных совместной жизнью в прошлом и несчастьем в настоящем, людей, стремящихся взаимным всепрощением и тихою жизнью забыть пережитый страшный момент? Был я молод, темпераментен, искренен, и речь, как мне сказали, имела успех у присяжных и у судей.

Когда присяжные заседатели пришли в свою комнату, то все, за исключением Шушпанова, были сосредоточены, и лишь он один «бубнил» (так в просторечье определяют непонятный, малоосмысленный говор). Старшиной был тот же учитель городского училища, и он приступил к обсуждению дела. Один из присяжных высказал предположение, что подсудимая и потерпевший, вероятно, поженятся, и заявил, что нечего томить и томиться, а надо вынести скорее оправдательный вердикт. Присоединились и другие. Тут Шушпанов своим неясным говором что-то сердито выкрикивал, и только слышно было:

— Стерва, да ее, стерву…

Другие присяжные стали возражать:

— Позвольте, вы не ругайтесь, а спокойно выскажите ваш взгляд, докажите, переубедите.

Старшина призвал к порядку и предложил приступить к обсуждению. Шушпанов молчал. Когда начался счет голосов и десять присяжных высказались за оправдание, Шушпанов сорвался с места, схватил пальто, шапку, не попрощался, хлопнул дверью и через зал заседания ушел. Старшина позвал судебного пристава, просил передать об уходе Шушпанова, не голосовавшего. Вышел суд, старшина сообщил о голом факте, суд заменил ушедшего запасным присяжным и оштрафовал Шушпанова. В местной газете была заметка об уходе из совещательной комнаты присяжного Шушпанова, не желавшего подать свой голос. В городе, конечно, узнали и потешались над самодуром.

Проходили годы. Патриции старились. Шушпанов стал еще несноснее, ибо к медалям получил ордена и богател. Мой брат, Иосиф Филиппович, и Леванидов решили учредить местный купеческий банк с основным капиталом в один миллион рублей. Мне было поручено составить устав, в котором учредителями являлись: Леванидов, Максимов, Солодов, Мордовцев, Чурилин, Шушпанов, Аладжалов, Мелконов и мой брат, которые покрыли требуемый капитал[496]. Я бывал в собраниях при обсуждении организационных вопросов и вел протоколы, давая нужные разъяснения. Приходилось сталкиваться с Шушпановым, который по обыкновению юродствовал, приставал, мешал. Чурилин часто спокойно говорил:

— Придержи, Гаврила, язык немного, говорят о деле.

Между прочей болтовней он как-то хихикнул:

— Здесь сидит мой враг, дружок Владимира (Асмолова). Не любит он меня.

Я сделал вид, что не понимаю, о чем он говорит, а другие не обратили внимания, о чем «бубнит» Гаврила.

Банк открыли, пошли дела, я был приглашен юрисконсультом. Часто первое время посещал банк, где собирались «хозяева» в уютном зале совета банка попить чаек и побеседовать. Как-то я пришел, было человек пять и Шушпанов. Он был в духе. Увидев меня, взвизгнул:

— Вот и наш брехунец! Счастливый ты человек. Не нужен тебе оборотный капитал, работаешь языком.

Я был не в духе и спросил:

— Почему вы, Гавриил Ильич, говорите мне «ты»? Не помню, чтобы мы с вами пили брудершафт.

— Так что ж, давай выпьем чайком, — забубнил Шушпанов.

Ответил, что на «ты» сходятся люди одного возраста, любящие и уважающие друг друга:

— А мы с вами совершенно чужие во всех отношениях, и вы старше меня лет на двадцать, почему такая близость с вами вообще невозможна.

В разговор вступил Солодов, боясь, видимо, чтобы не возникла неприятность, и я замолчал. Шушпанов по обыкновению перевел разговор на неуважение современной молодежи к пожилым и заслуживающим уважения людям, и «делают это себе во вред». Болтал, кричал и доболтался, что в нем люди нуждаются и не надо плевать в колодезь.

— Ну, насчет того, что люди в тебе нуждаются, — сказал Солодов, — ошибаешься. Ты можешь нуждаться во многих, а в тебе разве бедный торговец углем, в расчете, что дашь ему уголь в кредит, но ведь не дашь, не любишь пустяками заниматься.

Так поболтали. Шушпанов, видимо, на меня обиделся и как-то сказал моему брату:

— А братишка твой брыкливый.

Зимой в местной газете появилась заметка под заголовком «Быстрая езда». Мировой судья 1-го уч[астка] осудил Гавриила Шушпанова за быструю езду. Лощадь налетела на переходившую дорогу женщину. Шушпанов осужден к аресту на две недели, а кучер на неделю. Признаться, я был доволен, что мировой ахнул «недосягаемого Гаврила». В банке, куда я зашел, посмеивался Леванидов по поводу «ареста». Шушпанова не было. Вечером ко мне пришел Петров, юрисконсульт Шушпанова, с просьбой принять защиту, так как он не может и не желает возиться с уголовным делом, да еще у самодура Корсуна (мировой судья). Я сказал Петрову, что если Шушпанову нужна моя помощь, то пусть сам придет, как это делают обычно имеющие к нам дела. Петров согласился с моими доводами. Оказалось, что Шушпанов, получив повестку судьи, порвал ее и в суд не явился.

На следующий день утром пришел ко мне Шушпанов со своим управляющим.

— Слыхал, как меня катанул мировой? Да разве это порядок, черт его дери! — И пошел ерундить.

Дал ему выболтаться.

— Ну, что теперь надо делать?

— По моему мнению, следует узнать в больнице, насколько женщина пострадала, и если она бедная, то помочь. Если она не пострадала, то взять в больнице справку и доставить мне. Затем, давно ли у вас служит кучер? Имеет ли аттестат о прежней службе? Аттестат тоже доставьте мне. Подпишете доверенность, которую дам вам, и засвидетельствуйте у нотариуса. А теперь расскажите, как было дело.

— Ничего не знаю, — ответил Шушпанов. — Я не ехал. Он знает, управляющий мой.

Оказалось, что супруга Шушпанова с дочками[497] уезжали в Москву и на вокзале спохватились, что дома забыта сумка, где лежали паспорта и прочее. Управляющий послал провожавшего лакея за сумкой, так как до отхода поезда было достаточно времени. Как наехали на женщину — знает кучер. Уходя, Шушпанов спросил:

— А как насчет «пети-мети» (на местном жаргоне деньги)?

— Сочтемся, — ответил я.

Ушел довольный и моему брату сказал:

— Хорошо живет твой адвокат, а расспрашивает как доктор.

Отправился к Алексею Александровичу Корсуну. Фигура заметная и курьезная. Избирали его неизменно. Чудил часто. [498]Корсун воспитывался в Таганрогской гимназии. Он был моложе меня. Ему нельзя не уделить несколько слов.

В восьмом классе он влюбился в барышню по фамилии Фока. Вследствие застенчивости и нелюдимости познакомиться с барышней не мог, но послал ей стихи:

Блестит, гремит М. Н. Фока.

У ног ее А. А. К.

Гимназеры[499] разгадали по инициалам автора и зло его засмеяли. Для размера стихов они читали «У ног ее А. А. Кака».

Чтобы иметь представление о чудаке-судье, расскажу следующую историю. У Корсуна была собачка, которую он обожал. Она тихо лежала у его ног, но, когда Корсун объявлял приговор и говорил: «Прошу встать. По указу его императорского…», собачка тоже вставала на задние лапки к удовольствию публики. Председатель съезда, узнав об этом, нашел сие неудобным, и Корсун ходил в камеру без собачки. Эта собачка по недосмотру выскочила на улицу и домой не возвратилась. Искали, где только возможно было. Корсун был в отчаянии. На третий день в камеру Корсуна шел Гилель Давидович Гутерман, помощник присяжного поверенного, которого именовали «носитель идеи страждущего Израиля». Гилель знал об исчезнувшей собачке. Проходя по базарной площади, Гилель увидел собачоночку Корсуна, дрожащую, с поджатым хвостиком. Он ее подозвал, и она, почуя ангела-спасителя, доверчиво вручила ему свою судьбу. Гилель обтер платочком грязные лапки, положил на свою теплую грудь под пальто и торжественно[500] понес Корсуну «неожиданную радость». Прошел в канцелярию, куда вызвали Корсуна. Гилель расстегнул пальто, Корсун обомлел, схватил собачку и помчался отнести ее домой, накормить и обогреть. Возвратился Корсун, долго жал руку Гилелю, который в десятый раз умиленно рассказывал, как она скулила, прямо плакала, как доверчиво подошла, почуяв друга, и прочее, и прочее.

Затем слушалось дело Гилеля, которое он считал бесспорным. Корсун, как потом выяснилось, задумался: а что, если Гутерман и другие подумают, что из-за собачки удовлетворен иск, да еще прибавят: видите, и Корсун не без слабостей, на чужой счет благодарит за находку собачки. Недоумевающему Гилелю Корсун в иске отказал. А в перерыве вновь благодарил за находку, прибавив:

— Никогда не забуду вашей услуги.

На что Гилель задумчиво ответил:

— Лучше, дорогой Алексей Александрович, забудьте, если я рискую проигрывать у вас верные дела.

Корсун слезливо:

— В съезде поправите.

Уверен, что Корсун по таким же мотивам осудил Шушпанова, чтобы не подумали, что миллионер может в суд не явиться без указания законной причины, может ничего не сказать в свою защиту, а судья оправдал при наличности вины.

Пошел я к Корсуну с отзывом, в котором указал, что Шушпанову не была вручена повестка, а оставлена в конторе, что он поручил управление лошадью лучшему кучеру с аттестатами, что лично не ехал во время печального случая и распоряжений о скорой езде не делал. От больницы представлена справка, что женщина при падении отделалась сильным испугом, пролежала два дня и вышла здоровой. Баба получила 25 рублей и претензий не имеет. Корсун Шушпанова оправдал. Съезд оштрафовал кучера. С тех пор Шушпанов стал меня именовать «мой защитник». А Солодов спросил его:

— Ну, Гаврила, ты зануждался во Льве Филипповиче, а он до конца дней своих в тебе нуждаться не будет.

На что Шушпанов захохотал:

— Ан врешь, ему уголь нужен был — я ему вагончик послал.

Шушпанов и все остальные общественные деятели, богачи, к счастью своему, не дожили до смуты, не были при жизни ограблены, унижены.

Не могу не вспомнить еще некоторых.

Кушнарев Яков Семенович, крупный табачный фабрикант, в молодости служил мелким служащим на табачной плантации на Кавказе, где уже занимались разведением табачных листьев. Кушнарев был внешне представителен, держал себя с достоинством, особым умом не отличался, дело свое знал. В Ростов приехал какой-то министр. Купечество его чествовало и устроило прогулку по Дону к гирлам (выход в море). После обеда на пароходе расположились за чайным столом. Министр восхищался расцветом Ростова, но удивлялся, почему нет классической гимназии.

— Неужели, — спросил он, — средства не позволяют или другие причины тормозят?

На что Кушнарев с достоинством ответил:

— По нашим средствам, ваше высокопревосходительство, не только гимназию, но даже прогимназию[501] можно открыть.

Министр слегка улыбнулся. Солодов потом разъяснил:

— Яша думал, если «распросукин сын» выше сукина сына, то прогимназия выше гимназии.

Достоинство Кушнарева было немного ущемлено этим казусом, ставшим известным в местном обществе.

Дракин Дмитрий Иванович[502], крупный лесопромышленник, владелец хорошего конского завода и кирпичного завода. Жил он в прекрасном своем доме с женой, детей не было. Познакомился с ним, когда он был присяжным заседателем, а вскоре ко мне пришел заведующий складом, поручил небольшое дело, и отношения мои с Дракиным упрочились на много лет. Он не числился среди купеческой знати и мало интересовался медалями, почетом. Его больше интересовало вырастить хорошую лошадь, получить лучший приплод. Отличился и он «казусом», над которым сам смеялся. Его избрали директором большого клуба. Летом всегда приглашался хороший симфонический оркестр для сада. Смета рассматривалась в общем собрании членов клуба. Докладчиком дирекции был вновь избранный Дракин. Между прочим, он сказал:

— Из Москвы прислана смета на двадцать тысяч рублей, которую, по моему мнению, не следует принять. Не угодно ли? Предполагается шесть первых скрипок и девять вторых. За такие деньги можно иметь все пятнадцать первых скрипок.

Грянул хохот — он удивился. Узнал, что скрипок второго сорта не бывает. Сам хохотал, приговаривая:

— Зачем, дьяволы, меня впутали в музыку! Разве я знаю какой-такой фагот?

Когда я строился в Кисловодске, то пришел к Дракину просить открыть мне кредит на лес тысяч до трех. Он, посмеиваясь, ответил:

— Пожалуйста, берите сколько надо. Какой там кредит? Сочтемся, ведь ваш забор леса все равно что кружка воды из водоема.

Вспоминая ростовцев, не могу обойти молчанием зловещую фигуру доктора медицины, действительного статского советника Георгия Ивановича Ткачева. В Ростове и в Нахичевани его все знали, и казалось, что Ткачев поселился в Ростове много десятков лет тому назад, ибо от пожилых людей приходилось слышать:

— Я еще был маленьким, а Ткачев был таким же, как и сейчас, и ездил в этой самой колымаге по городу.

Ткачев был роста выше среднего, очень худ, лицо, обтянутое желтой кожей, без всякой растительности, глаза без бровей и ресниц, прикрытые дымчатыми очками. Лицо казалось неживым. Огромный нос, тонкие синеватые губы, плотно закрытый рот и большой, высоко взбитый парик производили тяжелое впечатление. Одевался он старомодно. Фигура была затянута в черный длинный двубортный сюртук, шея сверх мягкого воротника сорочки была повязана широким черным галстуком. Зиму и лето носил фетровую шляпу и шинель николаевского образца, длинную с пелериной[503]. Ткачева никто никогда не видел идущим по улице пешком. Его выезд все знали, привыкли к нему, но кто видел выезд впервые, удивленно останавливался: большой рыдван с поднятым всегда верхом, сиденье застегивалось кожаным фартуком, тяжелые колеса и большое дышло. Колымагу везли легкой рысцой две разномастные старые лошади — одна костистая, большая, пего-бурая, другая поменьше, грязно-серая. Одрами управлял худенький старичок в затасканном халате серого солдатского сукна, подпоясанный бывшим некогда кучерским поясом. Старичок шевелил заношенными вожжами, колымага стучала по булыжной с выбоинами мостовой, в экипаже видна была голова Ткачева. Его высоко чтили как врача, приглашали на консультации и в серьезных случаях к больным. В нескольких домах особо избранных давних пациентов он был постоянным врачом. Подъедет к дому и шмыгнет в подъезд быстро, не глядя на встречающихся людей. Жил он в неуютном, снаружи запущенном флигельке, в глухом переулке. Жил одиноко, на дому пациентов не принимал. Единственный сын воспитывался в Петербурге, в Училище правоведения, и изредка приезжал в Ростов. Никто его не посещал, а когда, случалось, он хворал, то лежал на продавленном диване в первой комнате в доме, заваленном книгами и разной рухлядью. Кормился он чаще всего походя, между делом. Заедет к болеющему в хорошо знакомый дом и кой-что куснет. Любил он провизора Штримера, к которому часто заезжал в аптеку. Других аптек не признавал. Голос Ткачева всегда был недружелюбен, язык его не знал ласковых слов. Он обладал значительным состоянием, которое полностью завещал городу. «Сыну, — писал он, — я дал образование, и он сам должен устроить свою жизнь»[504].

Для характеристики этого человека приведу ходивший о нем рассказ. В [18]50-х годах медицина еще не знала операций глазных катарактов, и люди, болевшие этой болезнью, оставались слепыми. Затем искусные врачи умели вдавливать катаракты вверх глаза, и часто зрение возвращалось. Ткачев умел это делать. Зажиточный приезжий пациент, слепой, к нему обратился. Ткачев выговорил себе большой гонорар, если последует удача. Операция удалась, больной прозрел, стал уклоняться от уплаты большого вознаграждения, торговался. Ткачев будто согласился, сказав, что надо закончить лечение. В одно из посещений больного Ткачев велел ему стать на стул и спрыгнуть. Больной исполнил, катаракты сошли на прежнее место, и больной ослеп навсегда. Если это придумано, то показывает, каким жестоким считали Ткачева.

Когда Байков впервые был избран головой в [18]60-х годах, то между ним и Ткачевым были хорошие отношения, и никто не знает причины, почему между ними возникла затем вражда. Байков никогда об этом не говорил. Ткачев всею своею жестокостью стал преследовать Байкова, особенно когда он в [18]70-х годах вновь был избран городским головой[505]. О том, что рост Ростова совпал с деятельностью А. М. Байкова, я писал. Все большие начинания сделаны им. Он имел большую партию гласных в думе и единственного жесткого врага Ткачева, не останавливавшегося перед самыми низкими приемами, чтобы свалить ненавистного Байкова. Вся жизнь Ткачева в последние десять лет уходила на мертвую схватку с Байковым. Разъезжая днем по больным, он забегал в городскую управу, где у него были соглядатаи, чтобы поймать, уличить в чем-либо Байкова, который, как говорил Ткачев, «проделывает разные приемы» только для того, чтобы обворовать город. В губернское правление, к прокурору и в Министерство внутренних дел подавались от имени разных лиц доносы на Байкова, всегда необоснованные, и не было сомнения, что это делал Ткачев при посредстве городских подонков. Байков как-то сказал мне:

— Ткачев — ходячее зло, маньяк, вампир, вся жизнь которого ушла на причинение избранной жертве зла. Он заел свою жену, создал из сына человеконенавистника, он сладострастно лечит, чтобы видеть человеческие страдания, и он твердо знает, что один только я по достоинству его оцениваю. Особенно его злит, что на все его козни молчу, и он чувствует мое презрение. Ему хотелось бы, чтобы я возбудил преследование против кого-либо из доносчиков. Он знает, что в таком процессе можно всячески грязнить жалобщика, защищаясь.

Ткачева неизменно избирали в гласные, хотя ткачевцев, разделявших вражду к Байкову, видимо, не было.

Летом 1884 года Байков спешно прислал за мной, и в записке было сказано:

— Обедать будете у меня.

Байкова застал возбужденным. Он получил негласное извещение из Екатеринослава, что губернское присутствие вследствие донесения мещанина Кораблева и на основании документов об устройстве в Ростове набережной постановило в совещательном порядке: устранить временно А. М. Байкова от занимаемой должности, возбудить производство дознания, и что на завтра назначено заседание, которое официально подтвердит постановление, прошедшее в частном совещательном порядке. Байков познакомил меня с делом, и ясно было, что два постановления комиссии, одобренные думой, год тому назад отосланные в губернское присутствие, выкрадены или пропали. Равно не попала в присутствие шестимесячная отчетность о полукопеечном сборе. Опускаю подробности. По убеждению Байкова это была махинация Ткачева, который, видно, знает уже о состоявшемся постановлении и сегодня был в управе, полагая, что частное совещание присутствия сообщено по телеграфу.

— Возмутительно, — добавил Байков, — что дурак губернатор и два советника не сочли нужным потребовать от меня объяснение. Меня, конечно, им не удастся слопать, дознание провалится, но пока скандал, и я буду устранен от занятий. Надеюсь, что вы мне поможете и сегодня вечером поедете в Екатеринослав с важными документами и моею доверенностью. С вокзала пойдете к советнику губернского присутствия. Он вас будет ожидать и укажет, что необходимо в дальнейшем. Если документы, которые посылаю, не были в рассмотрении губернского правления, то вся затея Ткачева лопнет.

Остался обедать у Байкова, познакомился с несложным делом. Тепло распрощались, тщательно спрятал на себе документы и вечером поехал. Утром приоделся в вагоне, оставил на вокзале вещи и покатил по адресу. Меня принял типичный чиновник (фамилию забыл). Когда я его познакомил с сущностью дела и показал ряд документов, он заботливо сказал:

— Неужели губернское правление просмотрело эти документы? Я не был на заседаниях по делу Андрея Матвеевича, так как только вчера возвратился из командировки и тотчас телеграфировал Андрею Матвеевичу.

Побеседовали, познакомились, и я убедился, что этого члена присутствия умышленно спровадили из Екатеринослава, но не успели закончить поход на Байкова.

Губернатором был князь Долгорукий[506]. Когда его перевели на другую службу, то местный еврей сострил:

— Руки уехали, долги остались.

Долгорукий считал Байкова виновником представления докладной записки о присоединении Ростова, Таганрога и других [городов] к области Войска Донского, чем значительно умалялось значение Екатеринослава. Убрав влиятельного Байкова, можно было надеяться провалить вопрос «о присоединении». Случай представился.

Член присутствия указал мне, что я должен предпринять, дабы присутствовать в заседании, дать нужные объяснения и представить, если надобность укажет, документы. Байкова обвиняли в самовольном и неправильном расходовании сумм полукопеечного городского сбора с вывозимого хлеба и в других упущениях с корыстною целью при расходовании этих сумм.

Пошел в губернское правление, где сделал необходимые заявления и в двенадцать утра предстал пред присутствием. Я спросил, находятся ли при деле документы, посланные в прошлом году, и указал на квитанцию почтовой конторы, имеющуюся при мне. Бумаг не оказалось, а в книге вступления бумаг (регистратура) имелась запись. Скандал! Взволновались! Решили отложить заседание на завтра и во что бы то ни стало найти присланные из комитета отчетности и прочее. В частной беседе я доложил губернатору и членам, что происходит умышленное или ошибочное обвинение вследствие исчезновения важных документов. Показал документы и закончил беседу предположением, что кто-то замыслил подвести его превосходительство и членов присутствия. Волнение присутствие не скрывало. Был дан приказ искать, найти, иначе под суд всех работающих в канцелярии. Телеграфировал иносказательно Байкову по условленному адресу о создавшемся положении. Бумаги в большом конверте найдены в деле «о набережной города Азова». Сделано ли это умышленно или по неосторожности, меня не интересовало. Присутствие постановило: «Признать донесение мещанина Кораблева неосновательным и оставить таковое без последствия». Телеграфировал Байкову и возвратился в Ростов.

Байков рассказал в управе и некоторым гласным о доносе Кораблева, но все догадались, что это проделка Ткачева. Дня через два, когда Ткачев выкатился в своей колымаге, то прохожие увидели сзади на экипаже приклеенный плакат следующего содержания: «Граждане, счастлив сообщить, что наш дорогой Андрей Матвеевич остается головой и что подлый на него донос отвергнут. Ткачев». Кто подшутил так остроумно, неизвестно. Колымага катилась по городу еле-еле, Ткачев под верхом экипажа не видел любопытства обывателей, не слышал хохота. Так он объездил пациентов, и лишь в аптеке Штримера обратили внимание, что проходившие останавливаются у экипажа и что-то читают.

Байков рассказал о доносе в управе и многим своим друзьям. Узнали в городе. Кораблев оказался владельцем небольшого постоялого двора. Все знали истинного доносчика. Байков решил не возбуждать дело, ибо вина Ткачева вряд ли обнаружится. Узнали, конечно, о моей поездке в Екатеринослав, преувеличили, как полагается, мои действия и сочли, что я «провел» блестяще защиту интересов Байкова. Но я приобрел врага в лице Ткачева, который вообще ненавидел ставленников Байкова, которых было много. Байков подшучивал:

— Берегитесь, не простит!

Прошло несколько месяцев, о доносе забыли. Ткачев продолжал свою политику.

В управе мною было образовано отдельное маленькое учреждение, «стол претензий», так как дел стало много, особенно мелких, о взыскании недоимок с арендаторов на базарах и прочее. Заниматься взысканиями я не мог и не хотел, почему с разрешения управы, вернее, городского головы порядок производства взысканий, удаления неисправных арендаторов и другие исполнительные производства были установлены мною так: судебные действия производил я, а для исполнительных действий приспособил служащего в столе претензий молодого человека, Смоленского, которому я передавал исполнительные листы. В вознаграждение за этот неприятный труд я предоставил в его пользу три четверти взыскиваемых судебных издержек, а одна четверть поступала в пользу письмоводителя «стола претензий». Таким образом, я не пользовался этими «издержками», которые, по условию моей службы, поступали в мою пользу.

Создалось у меня много дел об удалении лиц, захвативших городскую землю, и о сносе принадлежащих им построек. Эти захваты земли были вызваны острою нуждою в жилищах. Население увеличивалось, особенно рабочее, а квартир не было. Города Ростов и Нахичевань ничего не предпринимали для устранения жилищной нужды. Рабочие семьи селились в пещерах на каменоломнях, в сложенных из земли подобиях домиков-землянок. Но нашлись люди посмелее и прибегли к захватам земли на окраине Ростова, которую назвали Нахаловкой. Выстраивался где-нибудь деревянный домик и ночью перевозился и устанавливался на Нахаловке, на которой создались довольно большие улицы. Городская управа решила получить решение мирового судьи о сносе этих домиков и удалении из участков захватчиков, но приводить в исполнение решения в исключительных случаях и выработать общее положение об отводе нуждающимся в жилищах участков земли, переименовав Нахаловку в Новое Поселение.

Как-то я пришел в канцелярию стола претензий для занятий. Служащий мне сказал, что вчера заходил Ткачев и требовал для просмотра несколько исковых дел. Ткачеву было объяснено, что к шкафу с делами никто не имеет доступа и ключ у меня. Тогда Ткачев оставил список нужных ему дел, за которыми зайдет сегодня после десяти утра. Я, конечно, не обратил внимания на это требование и велел ответить, что не могу дать дел постороннему лицу. Я не хотел встречаться с Ткачевым, почему в десять часов начал собираться уходить, как он вошел, шмыгнул мимо меня, не поздраствовался с чиновником и спросил:

— Дела приготовили?

Чиновник ответил, что не получил их. Тогда Ткачев резко повышенным голосом спросил:

— Почему?

Тогда я спокойно сказал:

— Я не дал дел.

Ткачев взвизгнул:

— С вами не разговариваю!

— В таком случае, — сказал я, — потрудитесь немедленно выйти отсюда, так как вы ведете себя грубо и мешаете заниматься.

— Что такое? — прошипел Ткачев.

Право, он был страшен. Вампир — вспомнил определение Байкова.

— Это вам так не пройдет, — сказал Ткачев и быстро вышел.

Через несколько минут зашел член управы Станислав Журавлев (был второй член управы Петр Журавлев[507]) и взволнованно спросил:

— Что вы сказали Ткачеву? Что произошло[508]?

— Предложил Ткачеву выйти из комнаты, так как он был груб и неприлично себя держал.

— Боже мой, что вы сделали!

— Чего беспокоитесь, Станислав Васильевич? Ведь в каторгу сошлют меня.

Журавлев озабоченно:

— Дайте мне, пожалуйста, нужные дела Ткачеву.

— Не дам без вашего письменного требования, что дела нужны управе, и без расписки о получении дел. А вам не рекомендую дать дела Ткачеву на дом — пусть смотрит в управе.

Журавлев написал требуемое и понес дела. Ткачев рассмотрел их, сделал какие-то заметки и, как мне передали, сказал:

— Собирает денежки не в кассу города, а в свой карман. Этот нарывчик вскрою, давно пора.

К кому это относилось? Пять дел было о недоимках и три о земельных участках. В России каждый кого-нибудь боялся, все воспитывались, росли в страхе. Боялись Шушпановых, Ткачевых — неизвестно почему. «С богатым не судись, с сильным не борись». «За битого двух небитых дают». Рабская психология русского человека. Слышали: адвокат Волькенштейн «вытолкал» Ткачева из кабинета. Боже мой, неужели? Что-то будет?

На следующий день Байков был в управе. Зашел к нему.

— Охота вам связываться с мерзавцем? Начнет трепать ваше имя, — сказал Байков.

— А знаете, Андрей Матвеевич, хочу привлечь Ткачева за клевету. Он собирается «вскрыть нарывчик», как он выразился, а я ему покажу, что он наглец и зловредная гадина.

— Смотрите, Ткачев опасный враг, как всякий бесчестный человек. Плюньте, не стоит с ним биться.

— Я его не боюсь, — ответил. — До сих пор он безнаказанно клеветал на кого хотел, необходимо обезвредить эту гадину. Я начну, за мной пойдут другие. Увидят, что нестрашен Удав Иванович, как его именовали.

Посоветовался с моим приятелем Петровым, и он согласился с моими доводами о необходимости заткнуть глотку Ткачеву, который, несомненно, будет всюду позорить меня.

— Мы, — сказал Петров, — начинаем жизнь и должны оберегать свое имя, если злой лгун пользуется своим положением. Но вам предстоит бороться с человеком, видимо, не гнушающимся всяческими приемами.

Я подал жалобу, в которой глухо указал причину клеветнических измышлений Ткачева. Просил вызвать свидетелей, в числе коих были: Смоленский и помощник пристава Оранский, заведующий «санитарными пунктами города», который раньше исполнял на таких же условиях взыскания. Мировой судья Корсун, получив жалобу, сказал:

— Злостный старик Ткачев, его надо бояться.

До дня слушания дела, которое нашумело в некоторой части населения, Оранский передал мне, что подпольный адвокат Прилукин «орудует» с Ткачевым. Говорят, добывает свидетелей, нужных Ткачеву. Это известие меня удивило и несколько огорчило. Прилукин не был подпольным адвокатом и выступал изредка защитником по делам уголовным. Прилукин — мелкий бакалейный торговец, писал стихи и даже издал сборник под названием «Цветы и песни Дона»[509]. Стихи курьезные! Страстью Прилукина были также уголовные дела. Он узнавал, когда слушались интересные дела, и являлся неизменным слушателем. Он давно был моим знакомым, именовал себя «моим обожателем», всегда подходил ко мне, поднес мне свои стихи с трогательной надписью «От автора». И этот восторженный Прилукин создает против меня лживые какие-то обвинения, подыскивает лжесвидетелей! Я не верил. Мысленно вырешил: если явятся лжесвидетели, то подниму дело против них и буду обвинять Ткачева в подстрекательстве[510].

Мировой судья Корсун придал делу особое значение и назначил к слушанию в семь часов вечера «на свободе»[511]. Отправился с Петровым. Войти в камеру с улицы было невозможно, пошли на черный ход. В канцелярии пусто. Заглянул в зал. За столиком для судящихся высилась фигура Ткачева, имевшая в обстановке плохо освещенной камеры особенно зловещий вид. Публика обычная в камерах судей — сплошь мещане, базарные торговцы, ни одного знакомого лица.

Корсун открыл заседание.

— Не желают ли стороны помириться? — спросил судья.

Ткачев отрывисто:

— Я не ссорился.

Корсун внушительно:

— Закон обязывает меня примирять в возможных случаях, почему предлагаю вам ясно ответить.

Ответили я и Ткачев отказом. Мировой прочел жалобу.

— Господин Ткачев, признаете ли себя виновным в оклеветании господина Волькенштейна?

Ткачев, сидя, начал говорить что-то… Мировой, перебивая Ткачева, громко сказал:

— Господин Ткачев, судья действует именем его императорского величества, почему с судьей разговаривают стоя. Прошу встать.

Ткачев как-то передернул свою шинель и полувстал.

— Что вам угодно? — спросил Корсун.

Ткачев:

— Прошу допросить вначале моих свидетелей, и я надеюсь, что обвинитель откажется от своей жалобы, ибо выяснится, что я не виноват в клевете.

Я не возражал и просил допросить моих свидетелей Оранского, Смоленского и члена управы Лукьянова.

Хорошо помню фамилию первого свидетеля, Ивахненко, который показал:

— Арендую городскую лавочку, задолжал в прошлом году городу сто восемьдесят пять рублей и не мог платить. Господин Волькенштейн предъявил ко мне иск. В суд я не явился, потому что должен. Присудили. Пришли судебный пристав и господин Смоленский взыскивать. Я просил не разорять меня и не продавать моего имущества. Господин Смоленский сказал, что не имеет права и надо переговорить с господином Волькенштейном. Пошел к нему. Любезный, ласковый, он расспросил, что надо, рассрочил мне платеж, дал записку к Смоленскому, которому уплатил издержки городу около двух рублей пятидесяти копеек, Смоленскому пять рублей и приставу один рубль пятьдесят копеек. Выплатил долг в течение шести месяцев. Зачем меня вызвали свидетелем, не знаю. Ежели по моему делу с управой, господин Ткачев оклеветал господина Волькенштейна, то он должен за это отвечать, потому господин Волькенштейн не только мне, но многим помогает и всегда говорит: городская управа не желает обижать или притеснять арендаторов.

Недоумение на лице Корсуна. Немало удивлен я. Ткачев застыл.

Я представил бесспорные письменные доказательства, что издержки за ведение дела два года тому назад получил в свою пользу Оранский, а в последние годы Смоленский, и оба они часть денег уделяют письмоводителю стола претензий.

Следующий свидетель (фамилии не помню) показал:

— Городская управа требовала, чтобы я освободил землю, захваченную мною на Нахаловке, и чтобы я снес постройки. Судья решил в пользу города. Жаловался в съезд, и он так же решил. Явился ко мне судебный пристав с господином Смоленским и вручили повестку. Взвыла жена, и я расстроился, но Смоленский меня успокоил, что зимой ломать не будут и что в городской управе могу расспросить, что дальше будет. В управе меня направили к городскому адвокату, которому рассказал о моем горе. Они здесь сидят. Ну, спасибо ему, разъяснил, что у нас будут мостовые и освещение, а платить будем посаженную плату, и об этом уведомят. Так все и вышло.

Корсун к Ткачеву:

— Если остальные ваши свидетели будут восхвалять любезность и доброту городского поверенного Л. Ф. Волькенштейна, то не угодно ли разъяснить, для чего это необходимо по делу по обвинению вас в клевете?

Ткачев усиленно дышал. В камере была трудно переносимая духота. Он напоминал большую хищную птицу, которая задыхается.

— Я прошу допросить свидетелей, это мое право.

Вызвали Онищенко.

— О клевете, — сказал он, — ничего не знаю. Меня защищал господин Волькенштейн в окружном суде по тяжелому для меня делу, и я был оправдан.

Корсун:

— Что ж, господин Волькенштейн хорошо к вам отнесся, не обижал, хорошее вознаграждение получил от вас?

В камере смешки. Онищенко:

— Век за него молиться буду. Верите, господин судья, не думал встретить такого человека. А вознаградил я его по моим средствам. Сказал ему: «Могу оплатить столько-то», — а он без возражений согласился.

Корсун:

— Повезло вам, господин Онищенко, а я слыхал, что господин Волькенштейн — дорогой защитник.

Смех в камере. Простодушный Онищенко начинает горячо меня защищать, полагая, что для дела это полезно. В камере стало весело.

Ткачев отказался от допроса свидетеля и заявил:

— Господина Волькенштейна я не знаю и не приписывал ему совершения действий, изложенных в жалобе. То, что я говорил в управе, относилось не к нему.

Корсун:

— Почему вы, господин Ткачев, не позаботились раньше разубедить и успокоить господина Волькенштейна? Почему вы привели свидетелей, которые, по-видимому, должны были подтвердить основательность вашего суждения в городской управе, намекавшего на несоблюдение интересов города, а преследование своих личных интересов в ущерб городских? Но пришли честные люди и подтвердили все хорошее в деятельности молодого адвоката господина Волькенштейна, в чем мы не сомневались, так как его деятельность на виду.

Корсун вошел «в раж» и деликатно разделывал Ткачева, который, еще более сжав губы, сверлил глазами судью, осмелившегося читать нравоучение ему, Ткачеву!

— Так что же? — обратился Корсун в упор к Ткачеву. — Вы, как я понял, торжественно заявляете перед судом, что ваш разговор не имел в виду оскорбить достоинство господина Волькенштейна и вовсе его не касается и он не имел основания обидеться?

Ткачев:

— Я уже сказал, а теперь еще убедился в том, что у него много доброжелателей, — подчеркнул Ткачев.

Корсун ко мне:

— Что вы скажете?

Петров, сидевший рядом со мной, написал:

— Черт с ним, не стоит добиваться осуждения, он получил хороший урок, ущемлен достаточно.

Я разделял этот взгляд. Дал небольшое объяснение и указал, что люди обязаны с величайшей осторожностью относиться к достоинству, чести лица, говоря о его деятельности. Подергал Ткачева и закончил:

— Не имея основания не верить пожилому человеку, отрицающему пред судьей и большим собранием горожан о какой бы то ни было своей вине предо мной и его утверждение, что он был плохо понят. Считаю своею обязанностью прекратить возбужденное мною дело.

Корсун:

— С вашей стороны ничего иного не ожидал и весьма рад. Настоящее дело прекращаем навсегда. Объявляю заседание закрытым.

Стали расходиться. Кто-то громко крикнул:

— Ткачев, кланяется тебе Байков!

Вытянувшись, ни на кого не глядя, Ткачев пробирался к выходу. Сидя в канцелярии с Корсуном, мы услышали шум. Открыли окно, увидели Ткачева, влезающего в свой экипаж, и услышали свист и улюлюканье некоторых из толпы. Распрощались с судьей. Петров и я решили пройтись пешком, чтобы освежиться после душной камеры и поделиться впечатлениями, ибо совершенно непонятно было, для чего Ткачев привел свидетелей. Загадка выяснилась.

— Добрый вечер, — окликнул кто-то, нагоняя нас.

Оказалось, Прилукин.

— Ну, господа почтенные, видали когда-либо одураченного негодяя? Хорош Ткачев! Это я его обработал. Зовет меня к себе Ткачев через одного неважного человечка. Пришел. Ткачев говорит: «Вы, говорят, хорошо ведете уголовные дела. Прочтите против меня кляузу и не можете ли мне помочь?» Разговорились. Тонко эдак намекает, что нужны свидетели, дает мне список дел, которые вел Лев Филиппович. Подсказываю, что если один-два человека подтвердят, что давали взяточку, и жалоба полетит к черту, а молодцу посрамление, если не больше. Старый сукин сын пришел в восторг. Я как будто стал смелее говорить, обещал оборудовать нужное. Он спросил: «А сколько будет стоить ваш труд?» Я будто обиделся. Помилуйте, говорю, Георгий Иванович, за честь считаю послужить вам, о деньгах поговорим после. Взял список. Поговорил с тремя-четырьмя имевшими дела с городом и от себя добавил приятеля моего Онищенко. Говорю, надо постоять за Льва Филипповича. Онищенко, конечно, с радостью. Утешил Ткачева, будет помнить. А вы небось удивились, когда узнали, кого вызывает Ткачев. Я был в камере, слышал происходившее и видел, как тонул Ткачев. Теперь он скоро от меня не отмоется, я его еще порадую, — многозначительно закончил Прилукин.

Посмеялись вдоволь, слушая подробности переговоров с Прилукиным. На следующий день рассказал Байкову происшедшее. В городе много было толков об этой истории. Байков сказал:

— Стареет Ткачев, идет «на убыль», этот урок — тяжелый для него удар, удар по крайнему его самолюбию, и я бесконечно рад, что получил он удар от моего друга. Признаюсь, я несколько опасался за вас. Отлично, что вы пренебрегли наказанием Ткачева — этим вы его еще более унизили.

Член управы Лукьянов, неглупый человек, отпускал шутки всегда по-малороссийски. О Ткачеве он говорил:

— Не чоловiк, а паскудна модель на чоловiка.

Говорили, будто Прилукин в компании со свидетелями содрал с Ткачева приличную сумму, которую он дал под страхом сообщения прокурору о стремлении купить свидетелей.

Через четыре года умер за границей А. М. Байков, 68 лет от роду. Через шесть лет умер Ткачев в глубокой старости[512].

А. М. Байков имел большое значение на первые шаги моей адвокатской деятельности, как я указал в моих воспоминаниях. Его доверие ко мне и признание моего авторитета, несомненно, создали начало моей серьезной практики. Общение с этим образованным человеком, сведущим во многих областях знаний, было не только приятным, но и многополезным. Если в начале нашего знакомства и деловых сношений сказывалась большая разница в летах и положении, то с годами мы стали добрыми друзьями. «Мой молодой друг», «мой дорогой друг» называл меня и обращался ко мне Андрей Матвеевич. Мы были преданы друг другу. На первых порах он очень заботился о моем благосостоянии.

Андрей Матвеевич рано овдовел[513]. У него была единственная дочь, жена писателя Гнедича, и двое внучат, дети супругов Гнедич. Когда Байкову было лет 40, он сошелся с очень красивой восемнадцатилетней девушкой Настенькой Хламовой, служившей в Ессентуках при источнике, — подавала воду для питья лечащимся. Байков был контрагентом Кавказских Минеральных Вод[514]. Настенька, дочь бедного канцелярского служителя в Пятигорске, была не только красива, но обладала природным умом и способностями. Байков занялся ее образованием, и спустя недолгое время вместо Настеньки-источницы явилась Анастасия Ивановна Хламова, владевшая прилично французским языком, интересовавшаяся чтением и увлекавшаяся музыкой (играла на фортепиано). Она возмужала, была представительна, интересна и помогала Байкову в ведении хозяйства в Ессентуках и в Пятигорске. Хозяйкой она оказалась очень требовательной и крайне строгой, почему ее не любили. В Ростове она жила в зимние месяцы. Держала она себя гордо, и нам казалось, что она не любит шутя называвшихся воспитанников Байкова — секретаря Луковского, врача Линдберга, архитектора Дорошенко и меня, частых гостей Андрея Матвеевича. Во время «деловых обедов» редко поддерживала общий разговор, односложно отвечала на попытки с нею заговорить. Байков хворал болезнью печени, не выходил часто из дому, и мне приходилось посещать его и подолгу оставаться, но Хламова не меняла своего обращения со мной. Пришлось мне с нею ближе познакомиться, когда Андрей Матвеевич вырешал со мною, как ее обеспечить на случай своей смерти, не прибегая к духовному завещанию. Барыня оказалась гордой, независимой и деловитой. Если не ошибаюсь, в 1888 или [188]9 году Байков срочно вызвал меня к себе. Застал его нездоровым, в халате, осунувшимся стариком, каким никогда его не видал. Пожаловавшись на нездоровье, Андрей Матвеевич сказал, что просит помочь ему и обращается ко мне как к другу, так как из всех его окружающих я ближе к нему, пойму его и сделаю для него, по силе возможности, необходимое. Он рассказал мне о своих отношениях с Хламовой, о совместной их жизни почти двадцать пять лет и прочее. Оказалось, что Хламова тихо ушла от Байкова, уехала в Пятигорск, где собирается выйти замуж за человека моложе ее лет на пятнадцать, «служащего в местной полиции, околоточного надзирателя», — с грустной улыбкой сказал Андрей Матвеевич.

— Влюбилась в молодца гордая Анастасия Ивановна, а говорят о нем нехорошо, и, несомненно, льстится на ее деньги, кажущиеся для него богатством. По ее мнению, он умен, учился, начал службу с низов, чтобы пройти настоящую школу и в недалеком будущем займет положение… Любит ее, несмотря на разницу в летах… А мне, — сказал Андрей Матвеевич, — ее жаль. Она погибнет, и я остаюсь одиноким, болеющим стариком. Прошу вас о большом одолжении: поезжайте к ней, поговорите с нею, она знает, как я вас ценю, и относится к вам с большим доверием, она неоднократно говорила мне. Она, быть может, послушает вашего совета. Я успокоюсь, когда выполню пред нею свои обязанности. Вы вправе спросить, почему я не женился на Анастасии Ивановне. Причин несколько, но главная — моя дочь, которую не только люблю, но и уважаю. Знаю, что для нее это был бы тяжкий удар. Анастасия Ивановна фактически управляет моими делами на Кавказских Водах. В ее управлении большая Ессентукская гостиница и другое. Хорошо понимаю, — добавил Андрей Матвеевич, — что поручение вам неприятное, но наша дружба обязывает вас не оставлять меня в такую минуту.

Отказать не мог, хотя мне было тяжело вести переговоры с Хламовой, вторгаться в ее жизнь, почему предложил Андрею Матвеевичу иной план. Хламова ушла, и если решение ее окончательное, то я приеду вырешить вопросы, связанные со сдачей хозяйства в Ессентуках и типографии в Пятигорске и другие. На этой почве наша беседа с Анастасией Ивановной может перейти в интимный разговор. Я развил мою точку зрения, и Андрей Матвеевич одобрил, считая это лучшим исходом. Мое положение, таким образом, значительно облегчилось. Я составил нужную мне доверенность и решил уехать первым отходящим поездом.

Скучная поездка зимой в Пятигорск. В купе я был один, отдохнул от повседневной деловой суеты, почитал и обдумал, что и как сделаю в Пятигорске. Приехал утром и отправился к местному начальнику полиции[515], с которым был знаком и даже пришлось обедать у него после защиты близкого ему человека. Принял любезно-шумно, обязал непременно у него обедать, спросил, по какому делу приехал. Сказал, что по делу Байкова.

— А кстати, — оживился начальник, — байковскую даму обрабатывает — кто бы вы думали? — мой околоточный, сволочушка порядочный.

И я узнал, что собой представляет «предмет любви» Анастасии Ивановны. Пошел к Хламовой. Она жила в хорошей небольшой квартире при типографии Байкова. Встретила меня гордо-холодно. Между нами произошел разговор, который передаю вкратце.

Без всякого вступления я деловито объявил:

— Андрей Матвеевич поручил мне оформить сдачу вами всего хозяйства, которое передам указанному лицу.

Она совершенно, видимо, не ожидала этого. По ее женской логике, она должна была остаться полновластной хозяйкой и только «переменить спальню».

— Как так? — взволновалась она.

Сухо и беспощадно изложил, что ее положение в делах Байкова закончено, общих интересов больше нет, за двадцатипятилетнюю деятельность и совместную жизнь она получила приличное обеспечение и т. д. Я был очень удивлен, видя подавленность Анастасии Ивановны. Она растерялась, говорила сбивчиво, проявила беспомощность, а я бил по самолюбию, говорил об ожидающем ее счастье с молодым мужем, которого она устроит, создаст ему карьеру. Обычно летом Анастасия Ивановна общалась с большим интересным обществом лечившихся в Ессентуках, живших в казенной гостинице, которою она управляла. Она к этому привыкла. Ей, красивой, бойкой, хозяйственной, оказывали много внимания. И вдруг — жена околоточного, и все прошлое насмарку.

Разговорились откровенно, но ни единым словом не упомянул об околоточном. Просидели мы долго. Пришел околоточный (забыл его фамилию). На вид щеголь, недурен собой, рослый, державшийся вызывающе — «начальство». Анастасия Ивановна сказала ему:

— Вот, приехал поверенный Байкова принимать от меня имущество.

Околоточный, играя цепочкой от часов, фатовато обратился ко мне:

— Здесь Кавказ, а не Ростов, где Байков всесильный. Вы не имеете права «до году отбирать», и мы не допустим.

Втянул его в разговор. Оказался он типичным провинциальным околоточным скверного пошиба, полуграмотным, говорил скверным языком, бахвалил[ся], не понимал, с кем говорит, словом — «предмет вожделений для горничной».

— Хорошо, — закончил я как бы небрежно, — что вы мне многое объяснили. Сегодня обедаю у Николая Ивановича, расспрошу его.

Ударил я в цель. Молодец растерялся, а я продолжал:

— Кажется, я вас видел, когда был в Пятигорске на защите кассира Управления вод? — спросил я.

— Вспомнил вас, а то смотрю — лицо знакомое, — почтительно ответил околоточный.

А я полон мщения за обиду Байкова, насел на молодца:

— Как же это вы рассказываете о каких-то «кавказских законах», о годовом сроке и прочее, ведь вам могут поверить неграмотные люди, для которых вы хоть маленькое, но все же начальство и знакомы с законами.

Парень растерялся:

— Мне это человек один знающий рассказал.

Перенеситесь лет за сорок тому назад в захолустный городок Пятигорск и представьте себе местного околоточного. Ему уже не сиделось, апломб пропал, сослался «на дело», собрался уходить, попросив меня «на пару слов». Оставив «принятую вежливость», вышел. Парень просил меня не жаловаться начальнику на него, так как он «ничего вредного в мыслях не имел». Обещал. Возвратившись в комнату, застал Анастасию Ивановну в повышенном нервном состоянии.

— Если возможно, прошу вас сказать мне, о чем он говорил с вами.

Я повторил сказанное им и видел, как ее передернуло. Для меня ясно было ее нервное состояние. Впервые вышла с молодцом «на люди». Тайные встречи урывками с человеком, который нравится внешне, дали ей совершенно превратное представление о молодце. Впервые она его увидела в обществе и, естественно, огорчилась. Оба они из одной среды, но Анастасия Ивановна воспиталась, развилась. Хламова принимала Воронцова-Дашкова, царя Кавказа[516], московского генерал-губернатора[517] и многих высокопоставленных лиц и впервые услышала …[518] своего возлюбленного. А я безжалостно лил на рану уксус.

В полтретьего дня поднялся уходить обедать. Анастасия Ивановна еще более взволновалась.

— Лев Филиппович, — сказала она, — ведь мы не закончили нашей беседы? Неужели вы уходите и считаете, что не о чем больше говорить, а нужно выбросить меня из насиженного, мною созданного гнезда?

— Мы еще увидимся, но вы должны совершенно не иметь в помыслах возможности благополучно устроиться здесь с мужем, чтобы он распоряжался хозяйством Андрея Матвеевича и чтобы вы сохранили свое положение хозяйки.

— Кого же вы посадите заведовать типографией?

— Лицо, знающее это дело.

— Но мы должны обо всем переговорить, — с надрывом выкрикнула Анастасия Ивановна.

— Для этого я приехал. Буду у вас после обеда, если вашего жениха не будет. С ним мне не о чем говорить.

Анастасия Ивановна как-то съежилась… Обещал быть часов в шесть вечера.

Обедал весело. О моем деле, конечно, ни слова. За обедом был местный мировой судья и воинский начальник[519]. Обсуждали местные события и …[520] о будущем благоустройстве Минеральных Вод. Отдохнул и в шесть пошел к Хламовой. В сущности, я еще ничего не сделал, а день проходил.

Встретила меня любезно. Видимо, успокоилась.

— Ну, что вы скажете? Как решили? — спросила она.

— Чтобы не возвращаться больше к вопросам, касающимся будущей вашей личной жизни, закончу так, как, по моему мнению, сказал бы вам Андрей Матвеевич: «Я сделал ошибку, когда не считался с тем, что ты значительно моложе меня, когда полюбил тебя, почему боюсь, что и ты будешь несчастна и останешься одинокой. Поднимешь ли этого простого человека до себя или опустишься до него — неизвестно. Дай Бог тебе счастья!»

— Вот что, Лев Филиппович, — сказала Хламова. — Я решила лично объясниться с Андреем Матвеевичем, завтра безотлагательно выеду, почему прошу вас ничего против меня не принимать. Останусь до завтра, так как надо распорядиться здесь. Один вопрос — знаете ли, как относится начальство к … (назвала имя-отчество)?

— Более чем отрицательно, — ответил я.

Посидел, пил чай, решил сегодня же выехать обратно ночным поездом. Беседовали о многом постороннем, как будто у нее не было больших переживаний. И показалась она мне обычной Анастасией Ивановной, которую знал до сего. Тепло распрощались.

— Кланяйтесь Андрею Матвеевичу. Он нездоров, успокойте его, сообщите о моем приезде.

Телеграфировал Андрею Матвеевичу: «Кажется, благополучно. Выезжаю сегодня, она завтра».

Байкова нашел в постели — расхворался. Ухаживала сиделка больницы. Доктор сказал, что у Андрея Матвеевича припадок печени, опасности нет. Рассказал подробно проделанное, все разговоры и высказал предположение, что Анастасия Ивановна возвращается домой. Андрей Матвеевич был доволен, слушал и улыбался, говорил мало. Я просил его не говорить Анастасии Ивановне всего, что ему рассказал: пусть она сама расскажет. Прошло дня три. Ежедневно справлялся о здоровье. В последний раз подошла Хламова, сказала, что припадок прошел, Андрей Матвеевич поправляется и просит меня к обеду. Андрея Матвеевича застал в хорошем состоянии. Хламова встретила меня дружелюбно. Обедали еще человека четыре-пять, почему разговор был общий. Видимо, отношения Анастасии Ивановны и Андрея Матвеевича кое-как вновь наладились. Я не расспрашивал, и мне не говорили.

Байков прожил еще два с половиной года и скончался за границей. Его смерть меня огорчила. Хламова уехала из Ростова, и я потерял ее из вида. Спустя несколько лет в ростовской газете прочел заметку: в Пятигорске покончила самоубийством А. И. Хламова, заведовавшая делами А. М. Байкова на Кавказе в течение многих лет. Что побудило Хламову покончить с собой, не узнал, не у кого было спросить.

После смерти Байкова я решил оставить городскую службу, но И. С. Леванидов, избранный городским головой, уговорил меня остаться, и я еще прослужил восемь лет.

Вскоре после смерти Байкова умер Ткачев.

Как это было давно. Сколько было тяжких переживаний: погромы, война, гибель, эмиграция. Но было и много хорошего в моей относительно долгой жизни.

St Lunaire

9 сентября 1931 года

Предыдущая главаГлава 29 из 37Следующая глава