К книге
Последний выстрел камергераЧасть первая 1833 год. Глава первая МЮНХЕН
23%
Часть первая 1833 год. Глава первая МЮНХЕН
3

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Что может быть приятнее летнего позднего завтрака в тени каштанов?

Разве что неторопливая беседа старинных приятелей, встретившихся после многолетней разлуки.

Угощал, на правах знатока местной кухни, Федор Иванович Тютчев:

— Рекомендую белые баварские сосиски. Можешь поверить — по-настоящему готовят их только здесь, в Баварии, и едят исключительно до обеда.

— Отчего же так? — улыбнулся Иван Мальцов.

— Оттого, сударь мой, что они должны быть очень свежими… Так вот, эти сосиски полагается кушать со сладкой горчицей и с баварскими кренделями, которые называются брейцн, а также с белым, обязательно нефильтрованным пивом.

— Вообще-то я предпочитаю вино.

— Вино здесь тоже бывает вполне приличное — рейнское или мозельское. Но если ты оказался в Баварии, то надо пить пиво. — Федор Тютчев произнес это тоном, не допускающим возражений. — Ты уже слышал про мюнхенский Октоберфест? Это что-то вроде всеобщего праздника… Его впервые провели здесь лет тридцать назад по случаю женитьбы нынешнего короля.

Тем временем хозяин заведения уже вынес гостям кувшин с холодным светлым пивом и две огромные глиняные кружки.

— Твое здоровье!

— За встречу, Иван… Ну и как тебе Мюнхен?

— Приятный город.

— Конечно, это не Петербург. Это даже не Лондон и уж тем более — не Париж, хотя… Многие говорят, что это, скорее, даже не немецкий город — а самый северный город Италии.

По пути из гостиницы Иван Мальцов успел разглядеть не так уж много: Кёнигсплац, Английский сад, собор Святого Михаила, величественный дворец династии Виттельсбахов… Однако даже это немногое заставило его признать правоту собеседника:

— Да, пожалуй… чувствуется во всем этом какое-то южное настроение.

— Король Людвиг как занял баварский престол, так тотчас же и объявил, что желает сделать из Мюнхена город, который прославит Германию. И, кажется, это ему удается… — Федор Тютчев поставил тяжелую кружку на стол и промокнул платком губы. — Когда-то здесь были только переправа через реку и монастырь. Отсюда и название.

— Мюнх ведь, кажется, означает — монах?

— Совершенно справедливо! Но вообще-то язык, на котором говорит здешнее население, отличается от литературного немецкого… Есть места в Баварии, в которых даже внутри самого баварского наречия существуют достаточно сильные региональные различия. Если там повстречается какой-нибудь местный колоритный крестьянин, то он скажет так, что ни один пруссак ничего не поймет.

— Пруссак?

— Здесь это нечто вроде ругательства. Если, к примеру, тебя так назовет какая-нибудь торговка с Мариенплац — значит, чем-то ты ей не понравился.

— Любопытно.

— Я думаю, из всех немцев, наверное, баварцы ближе всех к нам.

— Вот как?

— Потому что они… более душевные, что ли. Вроде нас. То есть если северные немцы более сдержанные и рациональные, то, наверное, баварцы по складу характера своего немного ближе к русским.

Возле стола опять появился хозяин трактира — в этот раз с полным блюдом горячей закуски.

Иван Мальцов недоверчиво посмотрел на приятеля:

— И мы все это сможем, по-твоему, съесть?

— Привыкай, ты — в Баварии…

— Почему они белые-то, эти колбасы?

— Они по какому-то очень сложному рецепту готовятся, из разных видов мяса и внутренностей — потому и цвет необычный. У них там еще — видишь? — такие зеленые крапинки, потому что прибавляется какая-то зелень: петрушка, еще что-то… а сама сосиска белая, ее разрезать нужно пополам и потом поперек — вот так! — разрезать кожицу и ее оттуда вынимать.

После второй кружки пива, когда содержимое блюда с закуской заметно уменьшилось, Иван Мальцов вернулся к прерванному разговору:

— Ты, смотрю, стал решительно европейским человеком…

— По-твоему, это хорошо или плохо?

— Право, не знаю.

— Вот именно… — тяжело вздохнул Тютчев. — Я, знаешь ли, за эти годы предостаточно поездил по Европе и видел различные нации, весьма несхожие между собою. Тем не менее у всех них было нечто общее… нечто, чего я не нахожу в России. — Собеседник не прерывал его, и Федор Тютчев продолжил: — Вероятно, Россия в сравнении с другими странами имеет некий особый, отличительный характер, отделяющий ее от этих стран гораздо более глубокой разграничительной линией, чем та, которую можно заметить, скажем, между Германией и Италией, Англией и Францией, Испанией и Швецией… Отчего же происходит это различие? В чем состоит та общность, которая существует между европейскими нациями — и остается чуждою России? Такова задача, решения коей я до сих пор не перестаю искать.

— Здесь, в Мюнхене?

— А чем же не подходящее место?

Действительно, столица Баварского королевства годилась для подобных целей как нельзя лучше.

Она находилась едва ли не в самом центре Европы. Отсюда рукой подать до Австрии и до Чехии, до Швейцарии и до Франции. В полусотне километров южнее вздымаются альпийские склоны, за которыми — Италия, а неподалеку, на западе, берут свое начало две крупнейшие европейские реки — Дунай и Рейн.

Тютчев прибыл в Баварию в 1822 году, всего через шестнадцать лет после образования королевства. Как раз в это время Мюнхен переживал период высшего культурного расцвета, и его даже называли «германскими Афинами»: здесь работали, например, основатели философских школ Фридрих Шеллинг и Фридрих Якоби, плодотворно действовали Баварская академия наук и Академия художеств, открылся университет… Местная придворная аристократия была для своего времени довольно образованна — к тому же при баварском королевском дворе имели тогда свои дипломатические представительства едва ли не все государства Европы…

— Это правда, что ты пользуешься особым расположением графа де Монжела?

— Старик — большая умница… Пожалуй, здесь это едва ли не самый интересный собеседник — за исключением, разумеется Шеллинга.

Но Ивана Мальцова близкие и многолетние отношения Тютчева с одним из светил германской философии, кажется, не слишком заинтересовали. Значительно больше его волновало другое:

— Это большая удача для дипломата — доверительные отношения с премьер-министром страны, в которой он пребывает, не правда ли?

— С бывшим премьер-министром, — уточнил Федор Тютчев.

— Но ведь политическое влияние графа и его осведомленность в европейских делах…

— Да, конечно.

По тону собеседника Мальцов догадался, что ему желательно переменить направление разговора:

— Ах, вот еще! Повидался я в Петербурге, перед самым отъездом, с некоторой особой прекрасного пола, нашей общей знакомой…

— Неужели и тебя посетила муза, друг мой? — рассмеялся Тютчев.

— Ну что ты…

— Тогда кто же это?

— А вот угадай-ка. — Мальцов прикрыл глаза и по памяти процитировал строки, написанные его собеседником несколько лет назад:

Твой милый взор, невинной страсти полный,

Златой рассвет небесных чувств твоих…

— Амалия? — Тютчев едва не опрокинул со стола свою кружку с пивом.

— Ну конечно же! Госпожа баронесса Амалия Крюднер передавала тебе сердечный привет.

— И все?

— А чего же еще ты хотел бы?

— Письмо, записка… может быть…

— Нет, увы, — развел руками Мальцов, сочувственно глядя на Федора.

Однако самообладание уже вернулось к Тютчеву:

— Да, конечно. Любая переписка могла бы скомпрометировать ее.

— Знаешь ли, Федор, у меня есть некоторые основания полагать, что она не так уж и счастлива в своем нынешнем положении. Супруг Амалии…

— Господин Крюднер — прекрасный и во всех отношениях достойнейший человек, — ответил Федор Тютчев безукоризненно вежливым тоном, исключающим, однако, продолжение каких-либо разговоров на эту тему.

— И бог с ним… — не стал противоречить Мальцов. — Да, кстати, обсуждали мы тут перед поездкой с Киреевским и Раичем твоего «Цицерона»… Прекрасные стихи! Что же ты мало так пишешь?

— Отчего же? — Федор Тютчев опустил глаза. — Я достаточно перевожу — вот, к примеру, «Песнь радости» Шиллера. Из Гёте несколько вещей было опубликовано, из Гердера, Уланда, Генриха Гейне…

— Это, брат, все чудесно, а все-таки… и свое ведь что-нибудь наверняка есть? Непременно отдай мне! Я в Петербурге или в Москве передам напечатать.

— Уж и не знаю, стоит ли… впрочем, спасибо за предложение. Я подумаю.

К великому огорчению своих приятелей, Тютчев с молодости не торопился стать поэтом — а став поэтом, опять-таки не спешил с публикациями. Стихи свои он отправлял в московские журналы и альманахи только благодаря настойчивым просьбам друзей.

— Иван, расскажи-ка мне лучше про Персию… Ты ведь, кажется, был свидетелем того, как погиб Грибоедов?

— Нет. Слава богу, нет…

Со дня кровавого погрома русской миссии в Тегеране прошло почти пять лет, но и сейчас воспоминания Ивана Мальцова о пережитом были столь явственны и свежи, что он не без труда нашел в себе силы, чтобы продолжить:

— Я, Федор, как тебе известно, числился тогда первым секретарем при посольстве… Обстановка была напряженная, как перед тяжелой грозой — мы только что секретно приняли к себе перебежчика, шахского евнуха Мирзу-Якуба, который владел очень многими тайнами и готов был за безопасность свою расплатиться бесценными сведениями политического характера. А тут еще привели откуда-то двух армянок, пленниц некоего Аллаяр-хана. Они объявили желание ехать в свое отечество, вот Грибоедов и решил оставить их в посольстве, чтобы потом отправить на родину… — Мальцов ослабил узел галстука, словно стеснявшего его дыхание. — Базар в Тегеране тридцатого января был отчего-то заперт, так что с утра народ стал собираться в мечети. А там уже улемы и сеиды местные объявили толпе: дескать, изменник Мирза-Якуб поедет в Россию, надругается над нашей верой, и, значит, он повинен смерти. И что каких-то женщин-мусульманок насильно удерживают в русском посольстве и принуждают отступиться от истинной веры! Ну, конечно, толпа фанатиков в несколько тысяч мужчин с кинжалами и палками тут же ринулась к нашему дому. Когда осадили посольство, Александр Сергеевич велел Мирзе-Якубу выйти к ним — и беднягу мгновенно изрезали на куски, отрубив ему голову. Потом пришлось выслать из миссии женщин-армянок, которых толпа эта сразу же… прости… сейчас…

— Не продолжай, Иван.

— Да нет, пустое… — Мальцов довольно быстро справился с собой. — Остального, и самого страшного, я уже не увидел. Меня сильно ударило в голову камнем, запущенным из толпы, и я потерял сознание — да так, что Александр Сергеевич распорядился укрыть меня в самое дальнее помещение. А пришел я в себя уже на следующий день, в доме одного местного жителя, мусульманина, который проживал по соседству. По вечерам он давал мне уроки персидского языка, а я обучал его русскому — в общем, за разговорами мы и сдружились… Когда этот добрый человек увидел из своего дома, что я нахожусь в бессознательном и беспомощном состоянии, он велел слугам перелезть через стену на крышу посольства и перенести меня к себе. — Далее Мальцов продолжил с чужих слов, однако с прежним волнением: — Как выяснилось, остановить фанатиков было невозможно, несмотря на попытки увещевания со стороны людей султана и появление присланных шахом солдат, не имевших патронов и попытавшихся успокоить народ. Кровопролитие перед миссией длилось около часа — толпа бросала камни и поленья, казаки отстреливались… Потом эта обезумевшая толпа ворвалась в дом, грабя и разрушая все вокруг. Несколько человек еще какое-то время оборонялись у дверей комнаты посланника. Грибоедов выбежал с саблей и получил удар по голове, а затем был закидан каменьями и изрублен ножами.

— Царствие ему небесное… — перекрестился Тютчев.

— Так что тридцать семь человек было в миссии — и все погибли! Все, кроме меня, шутка ли.

— Господь тебя, значит, сберег…

— Да, наверно, — кивнул Иван Мальцов. — Куда важнее, впрочем, то, что вместе со мною была спасена и почти вся дипломатическая переписка с Петербургом. А также секретные шифры посольства, которые Александр Сергеевич уже не успевал уничтожить.

— Вот как? — ошеломленно переспросил Федор Тютчев.

История необычайного спасения первого секретаря русской миссии в Тегеране была едва ли не постоянной в то время темой разговоров молодых, да и не только молодых, российских дипломатов. Она успела обрасти совершенно невероятными подробностями и версиями, и далеко не все из них были лестными для Ивана Мальцова, которого многие даже обвиняли в малодушии… Услышанное же Тютчевым проливало на эту таинственную и загадочную историю совершенно иной свет, и потому десятки вопросов уже готовы были сорваться с его языка.

Однако, судя по выражению лица Мальцова, продолжать разговор на эту тему он был более не расположен:

— Ну и довольно об этом…

— Жаль, как же дьявольски жаль Александра Сергеевича… — не удержался, однако, Тютчев. — Какой был огромный талант! Какие разносторонние дарования! Помнишь ли, как Завалишин из Петербурга привез нам «Горе от ума», тогда еще даже нигде не печатанное?

— Конечно, можно ли забыть? — Как бы то ни было, но общие воспоминания вызвали улыбку на лице Мальцова. — Кажется, это случилось в декабре двадцать пятого года?

— В ноябре, — уточнил Федор Тютчев. — Я как раз приехал в первый отпуск из Баварии.

— О да, разумеется! Ты был тогда такой аристократ, любитель этикета — ну совершенно немецкий придворный… — Иван Мальцов в очередной раз отхлебнул из высокой глиняной кружки. — Действительно очень недурное пиво.

— Но при этом, поверь мне — коварное пиво! Берегись, как бы не ударило в голову.

— Поберегусь, — вполне серьезно пообещал Мальцов. — Между прочим, на следствии Завалишин давал о тебе и о брате твоем исключительно лестные показания: дескать, оба вы никогда возмутительными разговорами не интересовались, в тайных обществах не участвовали, государя покойного искренне обожали…

— Откуда знаешь?

— Знаю, — просто ответил Мальцов. — Сам читал.

Произнесено это было таким тоном, что Тютчев мгновенно поверил: да, знает! Читал…

Воспитанник Благородного пансиона Иван Мальцов был когда-то для Федора Тютчева, студента Московского университета, младшим товарищем.

А теперь?

Нет, конечно же, внешняя разница в возрасте, пусть и не такая заметная, сохранилась.

Только вот кто из них двоих теперь старше, кто младше — если считать по положению в обществе?

В свои тридцать лет Федор Тютчев, при всем его безусловном уме и талантах, сумел дослужиться всего лишь до звания титулярного советника, полагавшегося ему по должности второго секретаря русской миссии в одном из крохотных германских королевств.

А вот кем по дипломатическому ведомству числится Иван Мальцов? Кажется, что-то вроде чиновника для особых поручений. Значит, никак не менее, чем коллежский асессор… а то и выше бери!

Отгоняя возникшее неожиданно чувство неловкости, Федор Тютчев, как за спасительный плот, ухватился за кружку.

— Несчастный Дмитрий, — вздохнул он некстати, представив томящегося на каторге Завалишина.

— «Иных уж нет, а те — далече…» — пожав плечами, процитировал собеседник из пушкинского «Онегина», последние главы которого уже ходили по России в списках. — Двоюродного брата твоего, Алексея, в столицах давно уже не видали — стал, говорят, настоящим помещиком, обустраивает наследственное имение под Москвой и ничем, кроме последних агрономических достижений, не интересуется.

— Да, мне матушка пишет.

— Про Хомякова ты знаешь, наверное…

— Мы переписываемся постоянно, — кивнул Федор Тютчев. — Скажи, а верно ли, что кузен мой Василий Ивашев обручился с какой-то француженкой?

— Чистая правда! Представляешь? Эта гувернантка, Камилла, по фамилии, кажется, Ле Дантю, совершенно добровольно отправилась к нему в ссылку… ну и вот тебе результат. Ну чем не сюжет для романтической поэмы?

Федор Тютчев хотел было поинтересоваться у Мальцова судьбой еще нескольких общих московских знакомых, а также близких и дальних своих родственников, однако отчего-то поостерегся: среди этих людей не было, считай, ни одного, кто не числился бы когда-то в заговорщиках и кто не был бы теперь осужден после известных событий, произошедших 14 декабря 1925 года на Сенатской площади.

— А что, Иван, любомудры-то наши еще собираются?

Уже после того, как Тютчев окончил университет и уехал за границу, в Москве, в кругу его друзей, сложилось некое «Общество любомудрия». Общество, разумеется, было по моде того времени тайным, хотя участники его имели перед собой лишь вполне невинные с политической точки зрения литературно-философские цели.

— Нет, ну что ты, Федор. Сейчас на дворе не то время…

— На дворе? Или — при дворе? — не удержался от каламбура Федор Тютчев.

Мальцов улыбнулся остроте приятеля, но почти тотчас же лицо его приняло вполне серьезное выражение:

— Знаешь, может, оно и к лучшему. Сам ведь ты, помнишь, писал:

О жертвы мысли безрассудной,

Вы уповали, может быть,

Что станет вашей крови скудной,

Чтоб вечный полюс растопить!

— Не надо так громко, — поморщился Тютчев. — А то, видишь, хозяин волнуется…

Впрочем, замерший на пороге трактирщик в коричневом кожаном фартуке смотрел на посетителей с привычным равнодушием — случалось, подгулявшие иностранцы, особенно из числа русских подданных, вытворяли здесь и кое-что более странное, чем декламация непонятных стихов.

— Да что такого? — отмахнулся от приятеля Иван Мальцов. И все-таки закончил:

Едва, дымясь, она сверкнула

На вековой громаде льдов,

Зима железная дохнула —

И не осталось и следов…

— Пиво. Баварское пиво… Я тебя предупреждал, сударь мой!

Стихотворение, которое процитировал Мальцов, сразу же после опубликования вызвало у большинства людей, мнением которых автор дорожил, чувство некоторого снисходительного презрения — ну, понятное дело, после подавления мятежа на Сенатской каждый доказывает свою преданность самодержавию, как умеет! И теперь, по прошествии времени, у Федора Тютчева не оставалось уже ни желания, ни возможности объяснять кому-либо, какой именно смысл он пытался вложить в эти строки.

— Странная все-таки вещь — судьба человеческая… — неожиданно трезвым голосом, очень тихо заметил Мальцов.

— Да, пожалуй! — Тютчев неторопливо и очень внимательно оглядел аккуратную, чистую площадь перед трактиром «Zum Stachus». — И ведь надо же было, к примеру, моей судьбе вооружиться единственной уцелевшею рукой Остермана, чтобы закинуть меня так далеко от отечества?

Действительно, в Мюнхене Федор Тютчев оказался исключительно благодаря протекции давнего друга семьи, однорукого ветерана наполеоновских войн графа Александра Ивановича Остермана-Толстого. Приглядевшись к молодому губернскому секретарю, только что поступившему в иностранное ведомство, граф порекомендовал его на должность сверхштатного чиновника русской миссии при баварском дворе — и, поскольку сам собирался за границу, даже отвез его к первому месту службы в своей карете.

— Федор, а я ведь, собственно, послан к тебе с доверительным поручением… Скажи, ты готов меня выслушать?

— Да, конечно.

А что же еще мог ответить второй секретарь посольства чиновнику, прибывшему из Петербурга?

* * *

Собеседники покинули пивной дворик трактира «Zum Stachus» около трех часов пополудни: Мальцову нужно было не мешкая переменить костюм и привести себя в порядок — сегодня ему надлежало официально представиться в русской миссии, чтобы уведомить господина посланника князя Григория Ивановича Гагарина о своем прибытии в Мюнхен.

— Проводить тебя?

— Нет, не надо.

Попрощавшись с Иваном и уговорившись с ним о встрече нынешним же вечером, по-семейному, дома, Федор Тютчев подозвал хозяина, рассчитался и пошел к себе на квартиру.

Путь от пивной до Каролиненплац был недалек и привычен — однако же занял какое-то время, предоставив ему возможность обдумать предложение, поступившее от приятеля юности.

…Как ни странно, мысли его занимало не само это предложение и даже не опасности, которые непременно будут с ним связаны — а то чем же он объяснит свое длительное отсутствие жене.

Женат Федор Тютчев был уже восьмой год, однако до сих пор брак его очень многие полагали во всех отношениях странным.

В марте 1826 года, в возрасте двадцати двух лет, он едва ли не в полной тайне от всех обвенчался с Элеонорой Петерсон, урожденной графиней Ботмер. Совсем юной Элеонора в первый раз вышла замуж за Александра Петерсона, русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре. Они прожили вместе около семи лет, до его кончины, и ко времени знакомства с Тютчевым Элеонора уже достаточно хорошо для иностранки говорила по-русски.

Элеонора была на шесть лет старше Тютчева, то есть, по меркам того времени, была уже не очень молода; к тому же она воспитывала трех сыновей от первого брака. Поговаривали даже, что Федор Тютчев решился на эту женитьбу назло судьбе — главным образом ради спасения от мук и унижения, вызванных утратой истинной своей возлюбленной, Амалии… но, так или иначе, этот шаг не был ошибкой.

Серьезные умственные запросы оказались чужды Элеоноре, но, по мнению всех без исключения общих знакомых, она была красива, полна обаяния — и безгранично любила своего мужа. Достаточно сказать, что в 1830 году она провела полгода в России, где сумела расположить к себе не только всю многочисленную родню Тютчевых, но и его матушку, поначалу неодобрительно относившуюся к браку Федора.

«…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце, — написал как-то Федор родителям. — Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня. Это способность очень редкая и очень возвышенная, когда это не фраза».

Пусть и не сразу, постепенно, подобная любовь просто не могла не породить взаимности в сердце Тютчева. Любовь и преданность жены оказались для него бесценным даром, который он достаточно скоро сумел оценить — к тому же время несколько притушило последствия неприятного и ложного положения среди придворных и дипломатов, в которое он поначалу был поставлен своим браком.

В общем, к лету 1833 года мюнхенская семейная жизнь Тютчева, несмотря на непростое начало, складывалась довольно счастливо и благополучно.

Здание на Каролиненплац, где размещалась российская дипломатическая миссия и проживало большинство ее сотрудников, было необычной восьмигранной формы. На каждом этаже имелось по двенадцать окон — впрочем, с некоторых пор вид из них не радовал глаз обитателей дома. И дело было даже не в ямах, не в штабелях разнообразного материала, не в шуме, не в грязи и не в суете, которые даже в Германии являются непременным атрибутом любого строительства. Дело было в двусмысленности и даже, пожалуй, оскорбительности самого памятника, возводимого на площади перед российским посольством.

Официально бронзовый обелиск высотой в двадцать девять метров, посвященный «памяти тридцати тысяч баварцев, павших в походе на Россию в 1812 году», готовились установить к очередной годовщине победы союзных войск под Лейпцигом, однако на самом памятнике никаких упоминаний об этом никто не планировал.

Конечно, кто спорит — столько ушло солдат баварского короля под знаменами Наполеона в поля России, почти столько же и не вернулось… А с другой стороны, саксонцы, вестфальцы, жители других немецких земель также пополняли французскую армию — однако же их правителям и в голову не приходит без нужды ворошить далеко не самые славные страницы своей истории. Так что, в сущности, строители по приказу короля Людвига возводили едва ли не единственный в мире памятник не победе, а поражению…

В оправдание этому можно было сказать только, что на самом-то деле баварцы погибли в России, защищая таким образом свою родину от Наполеона, и что тридцать тысяч жизней — это жертва народа, положенная на алтарь независимости, кровавая цена спасения Баварии от военного вторжения французов.

Возможно, историю с обелиском можно было бы счесть лишь досадным недоразумением. Однако внимательные наблюдатели замечали в ней весьма характерный штрих в изменении внешней политики баварского короля — теперь, в 1833 году, она была ориентирована уже не на Россию, а на Запад, в частности — в сторону соседней Франции…

Историю создают народы и армии, подумалось Тютчеву, а пишут и переписывают все кому не лень…

Следует признать, что в Мюнхене Элеонора сумела создать уютный и гостеприимный дом, хотя при очень скромном жалованье мужа и сравнительно небольшой денежной помощи из России ей едва удавалось сводить концы с концами. Разумеется, речь идет скорее об относительных трудностях — Тютчевы жили во вполне приличной квартире, участвовали в светских развлечениях, держали слуг…

Но семья российского дипломата за границей и не могла жить иначе. Вместе с тем Тютчевы, при соблюдении внешней видимости достатка, постоянно находились в долгах и подчас не могли приобрести самое необходимое.

Для наглядности стоит сказать, что оклад второго секретаря русской миссии при баварском дворе составлял немногим более восьмидесяти рублей в месяц, то есть всего тысячу рублей серебром в год. В то же время, к примеру, посол в Англии получал в год пятьдесят девять тысяч рублей, посол в Пруссии и Австрии — сорок четыре тысячи, а министерский оклад самого графа Нессельроде, ввиду отсутствия представительских расходов, составлял семнадцать тысяч рублей серебром.

Видя почти бедственное положение своего сотрудника, новый посланник, князь Гагарин, после вступления в должность добился-таки у всемогущего министра некоторой прибавки к жалованью Тютчева, однако, по сути дела, прибавка эта ничего не изменила: семья росла, рождались дочери, жизнь дорожала…

Приходилось экономить даже на прислуге, поэтому Элеонора сама открыла мужу дверь:

— Здравствуй, друг мой!

— Здравствуй, милая… — Федор Тютчев поцеловал жену в подставленную щеку.

Мальчики в это время обычно гуляли с бонной где-нибудь в парке или на берегу реки, поэтому первым делом Тютчев поинтересовался здоровьем дочери:

— Как там наш ангел?

— Уже вполне поправилась…

— Доктор приходил?

— Да, и он сказал, что давать лекарство больше нет необходимости. Я распоряжусь подать обед?

— Нет, спасибо, милая. Не сейчас. Мне надо поработать.

Однако прежде чем пройти к себе в кабинет, глава семейства заглянул в комнату дочери. Четырехлетняя Аннушка действительно выглядела веселой и бойкой, так что никаких признаков недавней простуды заметить было нельзя.

— Да, милый, я чуть не забыла — тебе принесли письмо от Генриха. Я положила его на столе.

— Спасибо, дорогая.

Переступив порог своего кабинета, Федор Тютчев привычно перекрестился на икону Казанской Божьей Матери, висевшую в красном углу. Икона была завещана ему слугой, Николаем Хлоповым, скончавшимся несколько лет назад, и на обороте имела незамысловатую, но трогательную надпись: «В память моей искренней любви и усердия к моему другу Федору Ивановичу Тютчеву. Сей образ по смерти моей принадлежит ему…»

На письменном столе действительно лежало очередное письмо от Генриха Гейне.

— Ну что же, посмотрим. — Тютчев длинным и острым серебряным лезвием вскрыл конверт и пробежал глазами первую страницу.

Сопроводительное письмо оказалось коротким. Генрих Гейне сообщал своему дорогому другу Тютчеву о том, что высылает ему французский текст очередного эссе под названием «Романтическая школа» и без особых церемоний просил адресата организовать его перевод для какого-нибудь литературного журнала в России. Далее следовали вопросы о детях, уверения в неизменной преданности самому Тютчеву, приветы супруге и пожелания всяческих благ — написанные, впрочем, достаточно коротко и сухо.

«Не сейчас, — решил Тютчев. — Почитаю в дороге…»

Они познакомились лет пять назад и на протяжении некоторого времени были очень дружны. Гейне тогда уже издал около десятка книг, которые принесли ему широкую и шумную известность, сделав подлинным кумиром немецкой молодежи.

Тютчев перевел на русский язык и даже опубликовал несколько стихотворений Гейне, за что поэт был ему крайне признателен, однако впоследствии дружба их, так быстро и легко вспыхнувшая, почти так же быстро угасла.

Отчего же? Да оттого, что, к сожалению, как это нередко случается среди деятелей культуры, величайший поэтический талант уживался в Генрихе Гейне с самыми отвратительными чертами характера провинциального обывателя.

Разговоры и письма его были по большей части наполнены литературными сплетнями, постоянными жалобами на судьбу, на здоровье, на нервы, на худое расположение духа — жалобами, сквозь которые просвечивало безмерное и порой оскорбительное для окружающих самолюбие… Оставаясь наедине с Тютчевым и его женой, Гейне злословил о тех, перед кем только что заискивал публично, выпрашивая, к примеру, профессорскую должность в Мюнхене или какой-нибудь орден у брауншвейгского герцога, — и даже в христианство, как выяснилось, он перешел из соображений практических.

Все это, расцененное Федором Тютчевым в одной из записок как «принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства», не могло не сказаться на их отношениях. К тому же Генрих, считавший себя вправе вымещать постоянное раздражение даже на самых близких людях, как-то позволил себе без достаточного уважения высказаться по адресу Элеоноры…

Как бы то ни было, до настоящего времени семейство Тютчевых и Генрих Гейне, который покинул Мюнхен, чтобы обосноваться во Франции, все еще состояли в переписке…

Отложив конверт в сторону, Федор Тютчев достал из кармана жилета массивные золотые часы. Время его не особенно интересовало, однако на цепочке, помимо брегета, висел еще ключ, с которым он не расставался, выходя из дома, и которым теперь открыл запертый ящик стола.

Первым делом рука его тронула миниатюрный портрет, лежавший поверх всего остального.

Амалия!

О, если бы Иван Мальцов, приятель юности, только мог представить себе, каких усилий стоило его собеседнику сохранить самообладание при одном только упоминании о ней, при одном только звуке ее божественного имени…

Федор Тютчев влюбился в совсем еще юную Амалию фон Лерхенфельд сразу же по приезде в Мюнхен, да и немудрено: девушка была одарена редкостной, уникальной красотой, которой восхищался даже язвительный Гейне, а баварский король заказал портрет Амалии для собираемой им галереи образов европейских красавиц.

…Твой милый взор, невинной страсти полный…

Она была для влюбленного Тютчева центром вселенной, средоточием целого прекрасного мира. Какие стихи он тогда посвящал ей, какие глупости и безумства совершал — он даже стрелялся из-за Амалии!

Историю с дуэлью удалось замять с большим трудом, и Тютчев вынужден был отправиться в отпуск. А спустя несколько месяцев, по возвращении в Мюнхен, узнал, что предмет его страсти обвенчан с бароном Крюднером, который тогда же стал первым секретарем русской миссии.

Невозможно представить себе его боль и отчаяние…

Да и сейчас, спустя десять лет, любовь к Амалии ни на мгновение не переставала терзать его сладкой мукой:

Я помню время золотое,

Я помню сердцу милый край.

День вечерел; мы были двое;

Внизу, в тени, шумел Дунай…

Семейство Крюднеров все эти годы жило по соседству с Тютчевыми, в том же доме, хотя и на другом этаже — однако сейчас барон с супругой как раз находились в Санкт-Петербурге, и Федор считал мысленно дни до ее возвращения…

Жена Тютчева, разумеется, знала историю этой несчастной любви.

Впрочем, знала она также и благородство мужа, который никогда не отплатил бы ей изменой за преданность и любовь…

К остальным же — довольно многочисленным, надо сказать, — увлечениям мужа Элеонора приучила себя относиться с мудрой снисходительностью.

«Он, как мне кажется, делает глупости или что-то близкое к ним… — сокрушалась она, например, совсем недавно в письме брату мужа, завязавшего тайный роман с Эрнестиной Дёрнберг. — Только не вздумайте принимать всерьез то, что, слава Богу, только шутка. Единственное, о чем я действительно думаю, это что Федор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы незначительны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он уподобляется сумасбродам; при таком поведении поступь человека не может быть достаточно уверенной…»

Одним словом, запирать ящик письменного стола от супруги Федор Тютчев не видел необходимости. Значительно важнее было то, что помимо вещиц и бумаг, которые могли затронуть женское самолюбие Элеоноры, в его кабинете хранились некоторые документы, способные существенно осложнить не только его дипломатическую карьеру, но и судьбы многих людей, доверившихся второму секретарю русской миссии.

Документы касались некоего дипломатического проекта, осуществлением которого Тютчев был занят помимо своих прямых служебных обязанностей, а подчас и вопреки этим обязанностям.

Дело в том, что до определенного момента карьера его складывалась далеко не блестящим образом.

В чин коллежского секретаря он был произведен лишь по выслуге лет, на своей скромной должности засиделся сверх меры — и хотя в конце концов по протекции родственников получил придворное звание камер-юнкера, государственная служба начала утрачивать для него всякий смысл и какие-либо перспективы.

Все изменилось в начале 1829 года, когда посланник, под большим секретом от остальных сотрудников русской миссии, поручил ему первое самостоятельное задание.

Суть поручения первоначально сводилась лишь к сбору данных о возможном изменении внешней политики баварского двора в так называемом «греческом» вопросе.

До недавнего времени король Людвиг считался убежденным филэллином — настолько убежденным, что его любовь к благородным традициям и высокой культуре Древней Греции находила свое отражение даже в архитектуре дворцов и общественных зданий Мюнхена. Королю очень льстило, когда его столицу называли «новыми Афинами», и при дворе считалось хорошим тоном не только давать кров, пристанище и моральную поддержку гонимым грекам, но и жертвовать значительные денежные суммы на их борьбу с турецкими угнетателями.

Однако после того, как в 1829 году истекающая кровью, разоренная войной за независимость Греция все-таки получила желанную автономию, на европейской политической арене сразу же обострилась борьба между Россией и Англией за влияние на Балканах.

Сложившаяся ситуация, вне всякого сомнения, затрагивала интересы России в этом исторически весьма важном для нее регионе. Сначала по службе, а затем и по общности устремлений Федор Тютчев близко сошелся с выдающимся эллинистом, ректором Мюнхенского университета Фридрихом Тиршем, приобретя в его лице не только идеальный источник информации, но и бесценного, а главное бескорыстного агента влияния.

Профессор Тирш не только глубоко изучал древнюю Элладу, но и был горячо озабочен современной судьбой греков, которые боролись за национальное освобождение от турецкого господства. При содействии Тирша, создавшего в Баварии так называемый Греческий комитет, второй секретарь русской миссии даже вступил в связь с Гетерией — тайным обществом, на протяжении всего восстания возглавлявшим борьбу своего народа за независимость.

Фридрих Тирш и его единомышленники делали все для того, чтобы Бавария помогла юному греческому государству встать на ноги. Более того, он был убежден, что единственным условием для грядущего возрождения Греции является союз именно с Россией, которая больше, чем кто-либо, сделала для ее освобождения.

С другой стороны, не вызывало сомнения, что и России в не меньшей степени необходимы мирные отношения с Грецией — хотя бы из-за того, что для нее решался вопрос о выходе в Средиземное море.

Великие державы были заинтересованы в политической и военной стабильности на юге Европы.

Однако после обретения независимости Грецию раздирала междоусобица, подчас доходившая до открытых вооруженных столкновений. Поэтому в недрах российского дипломатического ведомства сложилось несколько неожиданное решение — пригласить на престол возрождающегося государства фигуру, не связанную ни с одной из местных политических группировок и потому способную примирить между собой враждующие силы. На эту роль предлагался принц Фридрих Людвиг, сын баварского короля, юный возраст которого послужил бы гарантией беспристрастности и одновременно порукой тому, что он, возрастая на новой родине, станет для Греции настоящим королем.

Фридрих Тирш по настоянию Тютчева осенью 1829 года написал послание к русскому императору, призывая его к активной поддержке предложенного проекта. Это был очень точный и продуманный ход: влиятельный в европейских кругах ученый и общественный деятель, иностранец, призывает Россию всемерно помочь молодому греческому государству…

К тому же для подобного шага имелись все юридические основания. Россия, только что одержавшая победу в очередной войне с Турцией, по Адрианопольскому мирному договору от 2 сентября 1829 года получила единоличное право на определение греческого государственного устройства.

Послание было передано в Санкт-Петербург по дипломатическим каналам, однако не было одобрено всесильным министром Нессельроде и дальнейшего хода не получило — граф посчитал, что подобная внешнеполитическая активность России могла бы вызвать недовольство Австрии, интересам которой он служил, пожалуй, с большим рвением, чем подобало его положению при дворе Николая I.

Более того, один из ставленников Нессельроде, посол в Англии фон Ливен, фактически перечеркнул все дальнейшие попытки, направленные на усиление российского влияния на Балканах — он дал согласие на то, чтобы вопрос о Греции решался в Лондоне, на международной конференции.

Тютчев прекрасно понимал, что Англия и Франция будут всеми средствами препятствовать русскому влиянию в Греции, хотя это влияние было бы совершенно закономерным.

И действительно, в турецкой и в европейской прессе стали как по команде появляться материалы, восхвалявшие западноевропейские страны в качестве благодетелей Греции, а Россию объявлявшие чуть ли не главным врагом ее свободы и независимости.

Используя авторитет и возможности Фридриха Тирша, а также созданного им Греческого комитета, Федор Тютчев попытался организовать нечто вроде ответной кампании в прессе, однако силы оказались слишком не равны…

Так или иначе, Англия одержала большую дипломатическую победу.

Более того, под влияние активной и умелой антирусской пропаганды попал в конце концов и юный баварский принц, провозглашенного в 1832 году королем Греции под именем Оттон I…

…От работы с бумагами Тютчева оторвал осторожный стук в дверь кабинета:

— Ты не опаздываешь, мой друг?

— Нет, милая. Кажется, нет… — обернулся он к Элеоноре. — Знаешь, думаю, мне в ближайшее время придется уехать по службе.

— Надолго ли? — Элеонора особенно не удивилась. Ее мужа всегда отличала любовь к путешествиям, и за годы супружеской жизни он успел объездить вдоль и поперек не только Баварию с сопредельными германскими государствами, но также австрийские земли, Италию, Южную Францию…

— Не знаю. Точно не знаю, однако надеюсь, что ненадолго. — Федор Тютчев достал из кармана жилета ключ от секретного ящика, однако прежде чем спрятать от посторонних глаз документы, внимательно посмотрел на жену. — Прости, но на этот раз я даже не могу сказать, куда и зачем еду…

— О мой милый мальчик… — улыбнулась Элеонора, — разве я задаю тебе какие-нибудь вопросы?

— Да, кстати, ангел мой, ты не знаешь, где могут быть мои дорожные пистолеты?

— По-моему, с прошлого лета они так и лежат в гардеробной. Принести?

— Нет, не надо сейчас. Я люблю тебя, милая.

— И я тоже тебя очень люблю…

Закрывая за собой дверь кабинета, Элеонора вздохнула: ох уж эти мужчины! Ну отчего же они всегда выбирают для времяпровождения какие-то глупые и опасные игры?

Предыдущая главаГлава 3 из 13Следующая глава