Будило всегда одно и то же — гул подвешенной рельсы. В нее лупили ломом и орали ужасное и тяжеловесное, как удар по голове, слово: «Па-дъем! Па-дъем! Па-дъем!»
В очереди за кипятком Ханну кто-то толкнул. Она выронила только что наполненную кружку подслащенной горячей жидкости — единственное, что примиряло с пробуждением.
Железная кружка покатилась по обледенелой земле, паря, растрачивая драгоценное тепло.
Ханна бросилась, чтобы ее подхватить, но сама растянулась на гололеде.
Больше кипятка Кухонная Сашка «шпиёнке» не нальет. Кудрявая горластая бытовичка терпеть не могла политических, особенно нерусских.
Это значит, без горячего до вечера. Без горячего — посреди хруста снега, ломкого шуршания вмерзшего в лед камыша, окриков конвойных, храпа их лошадей и лая овчарок. Без горячего до вечерних сумерек, стараясь не закоченеть и выполнить норму — сорок вязанок камыша в день, иначе вполовину урежут пайку, а это голодная смерть. Тяжелые вязанки на приемном пункте под навесом ворчливо принимала бригадир Кошка в толстых белых валенках и хорошем тулупе, как у охраны.
Имени у Ханны больше не было. В бараке все называли ее Англичанка, конвоиру, начальнику (или куму), полагалось отвечать: «ЗК 6242, статья 58-5, пятнадцать лет». Статья была плохой. «Склонение иностранного государства или каких-либо в нем общественных групп к объявлению войны, вооруженному вмешательству в дела Союза ССР».
Номер был вшит в ее ушанку и в ватник спереди и сзади (сзади — цифры побольше), чтобы охраннику легко было использовать его как мишень в случае побега. Все теперь было проще некуда. Жизнь — это хлеб и кипяток. Смерть — это внезапная неподвижность лица на шконке рядом. Каждое утро мертвых изо всех бараков сносили в большой сарай, обитый по низу железом — от лис и волков. Складировали аккуратными поленницами. На лагерном жаргоне они назывались «дрова».
На опустевшие нары кормить яростных клопов приходили новые зечки. Шли и шли степями бесконечные поезда, полные до щелястых потолков врагами советской власти — от новорожденных, появившихся на свет прямо в пути, до престарелых «представителей эксплуататорских классов». Откуда их столько бралось после двадцати лет советской власти и где они до этого таились — никто не думал. Но было сказано: «нэизбежно обострение классовой борьбы по мере приближения к социализму». Значит, хорошо: чем больше врагов, тем ближе социализм и всеобщее счастье.
Вообще-то, Ханна с ее медицинской квалификацией должна была бы тоже стать лагерной элитой, и начлаг Гаринов даже запрашивал управление: дорогие товарищи, в лагере больше шести тысяч женских душ, этапы все прибывают и прибывают, санчасть не справляется, обучаем наскоро бытовичек, а тут готовый женский врач.
Но из управления строго приказали не терять пролетарской бдительности и на пушечный выстрел не подпускать английскую шпионку к лечению советских заключенных. Поэтому Ханна вместе со всеми рубила камыш на озере.
В то утро Ханна Уэскер, и не подозревавшая, каким особенным окажется этот день, пыталась подняться, скользя чунями на гололеде, и понимая, что все потеряно, кружка пуста и больше кипятка не дадут.
Потом поднялась и молча, оскаленным зверем, набросилась на отвратительное, толкнувшее ее существо, до глаз закутанное в платок. Ее нужно было стереть с лица земли. Гнев удесятерял силы. Толчком в грудь она свалила обидчицу на землю и пинала ее по голове, закутанной в платок. Лишившая ее кипятка, несомненно, заслуживала смерти. Будь Ханна обутой в сапоги, как охрана, урон был бы гораздо большим, но мягкие чуни щадили жертву.
Конечно, кипятка это Ханне вернуть не могло, но от ярости стало теплее. Лагерная истина: пока ненавидишь, ты жив.
Вертухаи подначивали, хохотали, кто-то по-разбойничьи свистнул, засунув пальцы в рот:
— Давай, пигалица, лупи татарку!
Драки зечек были для них — сытых, обмундированных в отличные овчинные тулупы, — желанным развлечением, разнообразившим рутину. Им ведь тоже проходилось вылезать из тепла в эту темную, похмельную, скрипящую под подошвами рань.
Закутанное до глаз существо — так ходили в лагере казашки и татарки — защищалось от побоев молча, униженно прикрывая голову дырявыми рукавицами. И вдруг Ханна услышала:
— Hannah?! Oh, my God, Hannah, is it you? Please, please, stop, stop! Hannah, please, stop! I didn't mean to, I didn't mean to… It's me, Camilla![103]
Ханна по инерции продолжала молотить простертое на снегу существо. Сдернула с обидчицы платок и замерла. Зечка оказалась уродлива даже по лагерным меркам — отрастающая серебристая щетина на черепе, смещенная нижняя челюсть, сочащаяся дыра — свищ под левым ухом. И наконец, Ханна ее узнала. Глаза не изменились. Узнала…
Она отдала Фиксе, старосте барака, целую пайку, которую прятала на самый черный день и попросила, чтобы Камиллу Ашли (ЗК 9678, статья 58-5, пятнадцать лет) перевели из четвертого в их шестой барак. Фикса «перетерла» с кем надо в охране, и дело сладилось.
На следующую ночь после отбоя они с Камиллой, закоченевшие после рубки камыша на озере, сели у буржуйки, отправив спать барачную «весталку», следившую за огнем — древнюю, как степь, казашку, имени которой и тем более статьи никто не знал.
Они гладили друг друга по обритым головам, по сухим морщинистым, истончившимся лицам, еще не веря. Ханна так давно никого не гладила по щеке. Она быстро привыкла к уродству Камиллы.
Ханна ни о чем не спрашивала. Камилла начала сама:
— Меня не били, не думай. Следователь в «Бутырке» был вежлив. Чай. Булка. Would you like to smoke?[104]. Хороший английский. Надсмотрщики, конечно, тупые машины, но и они не поднимали на меня руки. Постоянно будили окриками. Не давали спать много дней. Но не били. Других били, я слышала крики в коридоре. Меня — нет. Не знаю почему. А это, — она дотронулась до свища, — больной зуб. Воспаление. Высокая температура. Тюремный дантист. Операция без наркоза. Потом — заражение… Потом еще две операции. Уже с наркозом. Меня лечили. Лечили. — Она еще хотела что-то сказать, но осеклась.
Они сидели прямо на чунях и валенках, сушившихся у буржуйки. Камыш быстро прогорал, и его приходилось постоянно подкладывать в огненное жерло из большой вязанки в углу.
Как упоительно было говорить на родном языке, не подбирая слова, не думая.
— Помнишь, Ханна, как мы все напились вином, что привезли из Кале Эллиот и Кумар, и ныряли с вашей Little Star ночью, плавали голышом? А вода была черная-черная… И страшно, и весело. Интересно, жив ли мой… попугай?
Камилла спохватилась и не произнесла: «Троцкий» — товарки могли услышать страшное имя и донести: «Велись троцкистские контрреволюционные беседы». А это расстрел.
— Попугаи живут триста лет, — грустно улыбнулась Ханна, глядя на раскаленный металл.
Они могли не опасаться, что их подслушают. Во-первых, никто не понимал их языка, во-вторых, после супа с подозрительными потрохами, которым их кормили на ужин, то одна, то другая параша в дальнем углу барака оглашались всеми звуками сильнейшего поноса. Живот у Ханны тоже сжимали спазмы, хотя до серьезных последствий пока не доходило.
В бараке, где на двухъярусных нарах вповалку спали почти триста женщин, по ночам никогда не бывало тишины: храп, бормотание, кряхтение, ругань, стоны, охи, сдавленный плач, шарканье босых ног, струи мочи или канонада поноса над тремя барачными парашами.
За саманной стеной многоголосым хором под мигающими звездами ладно, красиво пели волки. Им из-за колючки заполошно, неискусно, отвечали лагерные овчарки, в тоске по недосягаемости степной свободы и красоты.
— Зачем теперь жить? Они все испортили, — сказала Камилла мертвым голосом.
— Кто?
— Русские. Им нельзя было доверять такое важное дело.
Внезапно к вою животных примешались новые звуки.
Камилла посмотрела на Ханну пораженно, не веря:
— Что это? Музыка или я все-таки сошла с ума? — спросила Камилла, вытаращив глаза от изумления.
— Нет, не сошла. Это музыка.
— «Времена года?» Да, Вивальди. «Весна». Кто это играет?! Кому?!
Струнная музыка удивительно перемежалась с голосами животных, и от этого мелодия приобретала какое-то новое, диковатое, но гармоничное измерение.
Этап Камиллы пригнали всего два дня назад, и она еще не знала лагерных порядков.
— Это из Нулевой зоны.
Ханна была рада говорить не о самом главном, а об отвлеченном, поэтому стала рассказывать о Нулевой зоне.
В этой зоне жили семьи охраны и администрации женлага. По вечерам в клубе имени Ленина — единственное каменное здание в лагере — для семей администрации и охраны давались концерты. Начлаг Гаринов выписал из Карлагова отличные инструменты, реквизированные у эксплуататорских классов, и даже балетную пачку. Послушать лагерные концерты из самого управления приезжали подтянутые военные в хрустких портупеях с красивыми женами в длинных платьях. Жены зябко кутались в меха. Смотреть на это волшебное видение зечкам можно было, хотя и издали.
Жены администрации предпочитали угловатую, вдохновенную пианистку Киру Шварц, прозванную Ундервуд, сестру какого-то расстрелянного наркома.
А вот мужское население лагеря предпочитало двадцатишестилетнюю Нину Дольскую, по кличке Умирающий Лебедь (слово «лебедь» иногда видоизменяли неприлично), бывшую приму-балерину Кировского, жену дирижера Кошица, сидевшего где-то в Севвостлаге как японский шпион.
От самых тяжелых работ — рубки камыша и формовки тяжеленных саманных кирпичей — артистки были освобождены. И рацион им выделяли роскошный — каша на молоке и двойная пайка хлеба!
Главная опасность, которая их подстерегала, — зависть. Уголовницы с заточками и бытовички с боевыми кружками кипятка стремились восстановить социальную справедливость и искалечить лица или руки баловней судьбы.
Камилла слушала Ханну мрачно, явно думая о своем, и наконец выдавила из искалеченной челюсти:
— Ты прости меня, Ханна. Я все подписала. Что вы с Крисом — шпионы… Меня не били, а я подписала. Меня не били. Не хотела умирать. Испугалась заражения. К врачу отвели только когда подписала. Ты правильно меня избила утром. Если бы убила, было бы правильно.
Они долго молчали и смотрели на раскаленную печку. Ханна ничего не чувствовала, кроме рези и спазмов в животе, и, если бы не это, она заснула бы там, где сидела: от тепла очень хотелось спать.
— Ты знаешь, а я теперь поняла, зачем им это было нужно.
— Что?
— Чтобы мы все сами подписали. Всю ложь. Чтобы обязательно была наша подлинная подпись.
— Зачем?
— Чтобы мы тоже стали соучастниками. Показали свою подлость и трусость. Чтобы ненавидели себя. Чувствовали, что теперь достойны любой кары. И принимали ее как должное. Как сейчас.
Неожиданно Камилла придвинулась и расстегнула ватник на груди.
— Дай мне руку. Чувствуешь, что это? Пощупай.
Ханна присела перед Камиллой, просунула руку ей за пазуху. Опухоль молочной железы. Твердая. Неподвижная. Размером с небольшое яблоко.
— А ну, раздевайся.
— На нары идите, все им неймется, ковырялки чертовы, дайте спать! — раздался страдальческий стон из темноты.
Сосок втянут. Все как по учебнику. Сомнений не было.
— И спина болит. Как у мамы…
— Камилла, надо оперировать.
— Ты смеешься? Еще одно большевистское лечение я не переживу.
Ханна обняла Камиллу, и та, прижавшись к ней, наконец, заплакала:
— Какое счастье, что я встретила тебя! Наверное, Бог все-таки есть.
Ханна вытерла ей слезы, как маленькой.
— Я тоже все подписала, Камилла. И меня тоже не били.
— Я тебя к Кристоферу когда-то ревновала, — улыбнулась Камилла.
— Я тоже.
— Что с Кристофером?
— Думаю, мертв. Я оговорила его. Ему раздробили колени, довели до сепсиса. Они показали мне фотографию.
Произнося это, она хотела только спать.
— А Лоуренсу повезло. Он сорвался с крыши при аресте. Или бросился, трудно сказать. Так и стоит у меня перед глазами: на снегу — черный на белом — словно карабкается вверх. Он всегда так спал. Проклятый отель «Люкс». Стук сапог по коридору каждую ночь. Наш этаж — последний. Пока они колотили в дверь, мы вылезли в окно на крышу. Я убеждала Лоуренса этого не делать. Ведь мы ни в чем не виноваты. А бежим, словно преступники. Это был скорее инстинкт жертвы, убегающей от хищника. Мы понимали: невозможно. Это наш черед. Забрали уже всех наших друзей — соседей по коридору. Рихарда с семьей, Карлоса Ортегу, он сбежал от франкистов. Но нам поначалу казалось, что с другими нет никакой ошибки, враги просто хорошо маскировались, а мы-то совсем другое дело. Когда стали арестовывать самых близких, самых верных, мы не знали, что и подумать. А потом вдруг наступило осознание, что берут всех, без разбора, что придет и наш черед. Но поняли это поздно.
— Когда это случилось?
— Февраль. Ханна, я должна тебе что-то рассказать. И не суди, пока не выслушаешь. Хорошо?
— Хорошо, если не засну или не обделаюсь. Живот болит.
— Однажды я выступала в рабочем клубе Ламбета. После выступления ко мне подошел мужчина. Представился журналистом Гаретом Джонсом. Говорил с валлийским акцентом. Сказал, что ему нужно мне что-то показать. Я думала, это флирт. Мы пошли в паб, нашли уютный столик у окна. А он стал выкладывать фотографии. Одну за одной. Голые маленькие скелетики с гигантскими, раздутыми животами. Крупным планом. Мертвые люди на улицах. Трупы, доверху наваленные на телеги. И сказал, что все это Украина. Там ужасный голод. Что это прячут и иностранцам не показывают. Что он побывал в сельской Украине и все это там видел своими глазами. Говорил, что большевики забирают у крестьян последнее зерно, хлеб, скот. Что от голода люди сходят с ума, что он видел трупы с отрезанными… филейными частями, что бывали случаи людоедства. И что все это делают советские коммунисты. Вполне сознательно, чтобы зерном, отнятым у этих людей, финансировать промышленность СССР. Я сказала, что он провокатор, что его подослали. И чтобы он убирался. Он тут же собрал фотографии и ушел. Я кричала ему вслед: «Провокатор, провокатор!» Я бывала в Киеве. Нас прекрасно встречали, нам давали такие банкеты, голубоглазые, упитанные дети повязывали нам пионерские галстуки. Ну, скажи, как две эти реальности могли существовать одновременно?! Но фотографии… Они выглядели подлинными… Тут же я позвонила Кристоферу. Он меня успокоил и сказал, что я поступила совершенно правильно, что это известный провокатор Гарет Джонс, которого уже знают в «Манчестер Гардиан», где он пытался протащить свой пасквиль на СССР, что, скорее всего, он подослан и работает на немецких национал-социалистов. Но Кристофер не видел этих кошмарных фотографий, а я же их видела. Мне нужно было точно знать, что это ложь, что это провокация. Тогда я бросилась к Тревелиану.
— К барону-лейбористу, которого ты считала отцом?
— Да. Он и есть мой отец, во всех смыслах. Никогда не забуду его слов. «Мы в страшном долгу перед народом за свои привилегии и века эксплуатации». Я все время думаю, почему русские все испортили, почему они устроили этот ад…
Из Нулевой зоны донеслись аплодисменты и музыка, на этот раз «Сказки Венского леса», Иоганн Штраус.
Больше терпеть живот Ханны не пожелал. Она опрометью бросилась к параше и, едва успев стянуть ватные штаны, с шумом и страшной вонью, по-коровьи опорожнила кишечник. Голова на шконке, ближней к параше, поднялась и, с длинным проклятьем на непонятном языке, отвернулась. Подтеревшись кое-как ветошкой — им выдавали для подтирки и менструации обрезки ткани из швейного цеха, — Ханна натянула штаны и вернулась к буржуйке.
— Извини. Не было сил.
— Не извиняйся. У меня тоже живот крутит. Это… «Сказки Венского леса»?
— Похоже на то. Продолжай.
— Я так любила этот вальс ребенком, в Женеве. Так вот, я рассказала Тревелиану о фотографиях, об «этом ужасном» Гарете Джонсе. Он тоже подтвердил, что Джонс — провокатор и, чтобы окончательно развеять мои сомнения, устроил мне встречу с самим Бернардом Шоу, который как раз вернулся из СССР.
— Ты позвонила самому Бернарду Шоу?
— Да, и он пригласил меня в свой хартфордширский дом, в Айот-Сент-Лоренс. Страшно далеко от всех дорог — я чуть не сломала рессору, пока туда добиралась. Шоу пилил дрова под навесом. В какой-то блузе с поясом. Совсем как Лев Толстой. Прекрасный дом и сад. Потом пили чай. С медом, сконами, сливками…
— Замолчи! За такие разговоры здесь бьют.
— Он страшно обрадовался, узнав, что я еду жить в Советскую Россию. «Ах, как я вам завидую, ах, мне бы молодость, мне бы молодость!» Такой язвительный, остроумный, желчный, он превращался в желе, когда речь заходила об СССР и…
Быстрый взгляд на нары.
Произносить имя она опасалась.
— О нем: «величайший лидер современности». «Единственная страна мира, которая нашла дорогу в будущее в этом хаосе — Россия…» Он чуть не плакал: «Британию ждет страшный распад». Я рассказала ему о фотографиях. Ты знаешь, он не называл Гарета провокатором и не стал подвергать происходящее сомнению. Он сказал, что если гибель какого-то количества смертных обеспечит выживание первого в мире государства рабочих, то жертва оправдана. Потом Шоу проводил меня и дал на дорогу своего меда. У него было несколько ульев. Вот и все.
— Все отдала бы сейчас за ложку меда, — сказала Ханна.
— Ты же говорила — за эти разговоры бьют.
Лицо Камиллы все больше расплывалось в отсветах буржуйки. У Ханны слипались глаза.
— Ты понимаешь, кто мы? Мы тоже та самая жертва, о которой говорит Шоу. Но тогда мне и в голову не могло прийти, что жертвой могу стать я. Прошу тебя, не спи, Ханна. Посиди со мной до утра.
— Завтра чуть свет погонят на озеро…
— Я прошу тебя.
— Хорошо. Кишки и так не дадут уснуть.
Ханна опять помассировала себе живот под чуйкой.
— Ханна, я много думала… Я прогнала этого журналиста. У меня уже были билеты, ждал Лоуренс, принято решение. Я тоже сочла, что жертва — это правильно, если так нужно для великого дела. Вот и нам никто не поверит, назовут провокаторами.
— В то, что здесь с нами делают, поверить нельзя. И я бы не поверила.
Ханна массировала себе живот и понимала: скоро опять придется бежать в угол.
— Знаешь, леди Астор, когда она вернулась из Москвы, сказала: «Бородача, — так она Шоу называла, — в СССР приветствовали толпы, словно явился сам Карл Маркс». Его бы сейчас сюда, в этот барак.
— Или Билла Раста, или твоего папашу Тревелиана. Да всех наших бы сюда.
— Ты неправа! Ты не должна так говорить. Это русские все испортили. Их вечная подозрительность к иностранцам.
— А своих они истребляют за что?
— Не знаю. Что-то свело их с ума. Если бы только в Британии было больше коммунистов, мы сделали бы все иначе, все иначе. Русским нельзя было доверять построение справедливости и всеобщего счастья. Несчастный народ, искалеченный рабством, татарами и кровавой историей не может понимать, что такое счастье. Они скатились в привычное: варварство и кровь. Мы бы сделали все иначе.
Опять надрывно закашляли в разных частях барака. Играли теперь «Хабанеру». Кашель. Музыка. Волчий вой.
Ханна почувствовала, что спазм в животе отпустил.
— Камилла, давай хоть немного поспим. Завтра на озеро…
— Ханна, господи, как же мне хочется чуда. Подурачиться с веслом в плоскодонке, напиться пива в пабе. Помнишь, тот закопченный, у реки? Пойти в булочную и купить хлеба. И кофе. Господи, кофе! — Камилла закрыла лицо руками. — Знаешь, что мне вспоминается все чаще? Катания на коньках на Женевском озере, когда я училась в «Эколь Леруа». Помнишь, я тебе рассказывала?
— Помню.
— …и мы все беремся за талии друг друга, и катимся змейкой, и хором поем «Сказки Венского леса» без слов: татататата-тата-тата, татататата-тата-тата. — Она мечтательно и ритмично закачала изуродованным лицом и сказала тихо, словно кто-то мог их понять: — Невыносимо думать, что ты обречен. Я не хочу умирать, Ханна. Может, попытаться бежать?
Ханна понимала: этап Камиллы прибыл недавно. Какие-то чувства, кроме голода и смертельной усталости, у них еще оставались. Это пройдет.
Ханна уже с трудом ворочала языком, глаза совершенно слипались, проговорила:
— Камилла, эта степь больше, чем вся Англия, чем десять Англий. Слышишь волков? Отсюда никто не выйдет живым.
— Ну хотя бы быстрее. Может, пристрелят при попытке к бегству.
— А может, не пристрелят, а только ранят и дадут своре на показательное растерзание. Так бывало.
— Но как можно спокойно вставать и ложиться, зная, что тебя медленно убивают — работой, голодом, убивают понемногу, каждый день?! И что нет никакого способа добиться законности, словно ты не человек, а какое-то… какая-то овца?! Ведь другой жизни не будет, ничего уже не будет. Боже, а этот ужасный поезд! В тюрьме было легче.
Ханна ответила, не поднимая век:
— Привыкнешь. Когда каждый день выворачивает все потроха от гнилой селедки, трудно думать о чем-либо другом.
— Неужели ты совсем не боишься смерти?
— А что в ней плохого? Ничего не болит. И можно спать…
Раздались далекие, призрачные аплодисменты, и музыка кончилась, а в мире остались женский храп, кашель, лай из собачьих клеток и перекличка часовых на вышках.
Ханна ничего уже не слышала и не видела: она медленно кренилась, кренилась и наконец повалилась на пол, на сушащиеся у печурки чуни.
Утром после кружки кипятка строем топали на озеро. По цвету озерного льда Ханна научилась различать его толщину. Чем светлее, тем толще. Ее, маленькую и легкую, как подростка, выдерживал даже тонкий и темный лед, и она могла отходить подальше от берега, чем другие. Риск был выше, но и камыша можно набрать больше, а это значит выполненная норма и пайка черного, липкого хлеба, который означает жизнь.
Посреди озера оставалась полынья черной воды, на которой больше не было птиц, — последние улетели.
Если было не очень морозно, женщины пели за работой. Ханна тоже пела, быстро запомнив слова: «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек. Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». «Все выше, и выше, и выше, стремим мы полет наших птиц, и в каждом пропеллере дышит спокойствие наших границ».
Она выучила много песен. Ей было все равно, что петь. Слова от частого повторения все равно казались бессмысленными. Однако ритм работы и пения завораживал Ханну, вводил в подобие транса, когда все чувства оказывались притуплены достаточно, чтобы выдержать день.
Какая-то женщина (номер 3987 на ватнике), с которой они работали рядом, остановилась и сняла рукавицу, поморщившись. На ее правой руке Ханна увидела мокнущую трофическую язву.
— Пирамида Хеопса, — неожиданно сказала женщина.
Ханна кивнула и продолжала резать камыш. Она не любила, когда ее отвлекали от спасительного транса. Самое страшное во время работы было думать. Думать было нельзя. Русские слова песен, с которыми у нее не было ничего связано, помогали не думать, а это, в свою очередь, помогало дожить до вечерней кружки кипятка, супа и чашки каши. А потом сон — тяжелый и темный, как смерть, от которого не могут пробудить даже укусы миллионов клопов.
На озеро их пригоняли, когда уже совсем рассветало. Вертухаи тяжело спешивались с лошадей, расстегивали ширинки, мочились на снег, разводили костер, ели сало, разворачивая его из газет, пили водку, бросали еду собакам, делились едой с уголовницами приемного пункта. Он был тут же, под камышовым навесом.
Маленькие казахские лошади у наскоро сбитой коновязи стояли под вечным степным ветром, опустив головы, и тоже казались Ханне невольниками. Они бесцельно разгребали черными копытами снег, лизали его большими, горячими языками, от которых шел пар. Иногда они начинали нервно и часто ржать — чувствовали волков. Тогда скуку охранников снимало как рукой. Они оживлялись. Двое-трое вскакивали в седла. Степь сухо и безжалостно рвали выстрелы. Почти всегда охранники возвращались ни с чем, но однажды прискакали с окровавленным зверем. Его резали, счастливо смеясь, и бросали куски собакам. От волчьего мяса шел пар. Овчарки, дрожа, угрожающе морщиня носы и скаля белые клыки в черных деснах, отгоняли друг друга, хватая зубами кровавый снег.
Лошади боялись волка даже мертвого, мотали гривами и ржали.
На берегу, пониже холма охранников, на расстоянии выстрела, зечкам тоже разрешалось разводить костер. В минуты передышки у костра зечки глотали припасенную пайку (у кого она была), обсушивались те, под кем проваливался лед. Рядом лежали два багра, которыми их вытягивали. За костром следили уголовницы под руководством приемщицы Кошки. У них всегда откуда-то бралась водка. Позади вязанок сданного Кошке камыша вертухаи и приемщицы, не таясь, сходились на торопливую собачью случку.
Иногда в небе появлялась большая птица, похожая на орла. Раскинув крылья, как планер, она зависала неподвижно, несмотря на ветер, и смотрела с высоты, как множество маленьких черных существ копошилось между желто-бурой растительностью у белого льда берегов.
Зечки закончили песню, и, прежде чем начали другую, в паузу ворвался высокий голос:
— Татататата-тата-тата, татататата-тата-тата.
Ханна замерла, узнав и голос, и мелодию.
Камилла, бросив орудие труда, вальсируя на льду, размахивая руками, выкрикивала такты штраусовского вальса, удаляясь от берега, все дальше и дальше. Все ближе к тонкому льду и полынье.
— Взять!
Сразу шесть овчарок ринулись вниз, колыхались их черные лоснящиеся холки.
Камилла побежала от собак к середине озера. Сначала медленно, потом быстрее. Но собаки неслись проворнее, и было ясно, что нагонят. Чуни мешали Камилле. Она сбросила их и побежала босиком.
Охранники стреляли и стреляли, но пули летели мимо.
Все бросили работу и замерли.
Сейчас собаки догонят, накинутся, разорвут…
Ханна бросила секач и закрыла лицо руками. Она не видела, как овчарки замедлили бег, заскользили лапами по льду, закружились на месте и заскулили, оглядываясь на хозяев, почувствовав, что лед слишком тонок. Инстинкт собачьего самосохранения боролся с тем, что им приказывали люди, орущие и стреляющие на берегу.
Вдруг кто-то рядом с Ханной вскрикнул. И тишина. Ханна отняла руки от лица.
В большой, черной полынье с рваными краями виднелись только собаки.
Собаки скулили и долго еще пытались выбраться из ледяной воды, вытягивали морды с обезумевшими глазами, но лед обламывался, ломался, пока одна за другой собачьи головы не исчезли в полынье.
Возвращались в лагерь раньше обычного, было еще совсем светло. Как всегда, строем. Овчарок по бокам колонны не было.
Ханна знала, что должна бы чувствовать скорбь: погибла Камилла, единственное близкое существо, но опять не чувствовала ничего. Только озноб и голод. Ветер совершенно улегся. И вдруг повалил снег. Здесь редко бывало так безветренно, чтобы снег падал вертикально, уверенными хлопьями.
Вдруг что-то ударило Ханну сзади по шее. Потом по затылку. Потом еще. И еще. На холме, за колючей проволокой, возникли казахи в высоких шапках. Старики. С ними было множество мальчишек. Мальчишки бросали камни в заключенных, указывали на женщин пальцами, смеялись. Камни били точно и ощутимо, хотя шапки и скрадывали силу удара.
Охранники не вмешивались. Они были хмуры, знали, что за потерю сразу шести собак и, в общем, удавшуюся попытку побега заключенной, даже если этот побег был по ту сторону добра и зла, их по головке не погладят.
Ханна приняла этот камнепад безразлично, как теперь принимала любое унижение и жестокость. Темные камни летели какое-то время, потом маленькие и старые дьяволы исчезли, словно растворились в падающем снеге так же внезапно, как и появились. Ханна почувствовала прикосновение. Заключенная номер 5887 в одной с ней шеренге, не останавливая шага, вдруг взяла ее за руку и вложила в нее камень. Машинально зажав его в кулаке, Ханна подумала: зачем? Вдруг камень стал скользким, словно оттаял. Удивленная, она поднесла его к лицу. Камень пах молоком. Номер 5887 шепнула:
— Ешь. Это курт. Сыр такой. Наш, казахский.