Казалось, что этот поезд везет их уже много лет. Когда случалась остановка, всегда в бесконечной степи, их выстраивали перед вагонами на перекличку. Так Ханна узнала, что женским был весь их поезд, идущий неизвестно куда.
Редкими становились станции, солонее непонятное варево, меньше пайка хлеба, а ежедневная кружка затхлой воды превратилась в половину кружки. Днем степь плавилась и дрожала, раскаляясь до полного исчезновения воздуха.
В переполненных зловонных деревянных коробках тряслись, как насыпной груз, на трехъярусных нарах потные полуголые женщины, за время пути ставшие похожими друг на друга серостью обезвоженных лиц. Пункт назначения оставался неизвестен, а возможно, его и не было.
На нижних нарах несколько ночей кричала берлинская коммунистка Амалия Шенберг, преподаватель немецкой философии, которой здесь, в этом поезде, исполнилось сорок лет. Диагноз «мочекаменная болезнь» ей поставили еще в Берлине. Приступы случались все чаще. Она уже не выкрикивала немецкие слова, а истошно выла, как роженица, с той только разницей, что конца ее муке не предвиделось. Вот уже четыре ночи целому вагону она не давала сомкнуть глаз.
Поезд шел без остановок по нескольку суток. Воды выдавали все меньше, а кормили селедкой. Жажда выжигала нутро, лопались обезвоженные губы, под веки словно кто-то швырнул горсть песка.
Уголовница Фикса, не снимавшая сапог даже в эту жару (прятала заточку), сначала орала на Амалию Шенберг страшным матом, чтоб заткнулась, а потом, не выдержав, по-кошачьи спрыгнула с нар и точно полоснула заточкой по шее Амалии, под левым ухом. Брызнул фонтан артериальной крови, женщина захрипела и облегченно затихла.
Все тут уснули.
Колеса стучали на стыках, как сердцебиение.
Again-again; again-again; again-again[94] — слышалось Ханне. Мысли были только о воде, других мыслей не было.
На утренних остановках дверь откатывалась, и одни конвоиры раздавали воду и хлеб, другие — освобождали «угол дубарей». Раскачав, умерших бросали из вагона в степь. Тела тонули в ковыльной траве, как в океане.
«Ты-сегодня-а-я-завтра-ты-сегодня-а-я-завтра-ты-сегодня-а-я-завтра» — услышала Ханна от кого-то в вагоне, и теперь это постоянно выстукивал поезд. К смерти привыкли, как привыкают к постоянному стуку колес. Под этот звук приходила смерть, он и был смертью.
Пока мертвые тонули в траве, живые жадно все то время, что оставалась открытой дверь, смотрели из тьмы вагона на летнее небо над бескрайней степью и ловили ноздрями драгоценный кислород, закрывая от наслаждения глаза. На горизонте потянулись лиловые горы. Жара с каждым днем становилась все сильнее, все невыносимее.
Желтоглазые степные волки, отяжелевшие от сытости, не удалялись теперь от железнодорожного полотна, по обеим сторонам которого всегда могли найти мясо.
Увеличилось также поголовье степных беркутов и других сорока двух видов хищных птиц, обитающих в казахских степях. Великие уравнители, хищники не видели различий между выброшенными из теплушек спецпоездов телами юных московских комсомолок, пожилых учительниц и лекторов общества «Знание» из провинциальных городков, останками вологодских актрис и ленинградских балерин, телами медсестер, пианисток, вейсманисток-морганисток, ветеринарных врачей, крановщиц и писательниц — осужденных за КРД, контрреволюционную деятельность, и, что еще страшнее, за КТРД — контрреволюционную троцкисткую деятельность; между раскулаченными крестьянами Калуги Воронежа или Полтавы или скончавшимися от невыносимой жажды и болезней ЧСИРами, членами семей изменников Родины, которых везли нескончаемыми поездами со всех концов необъятной советской страны.
Все они родились под разным небом, думали на разных языках и жили разными жизнями, но всех их объединил финал — обочина железной дороги и желудки степных хищников.
За время пути Ханна помогла родиться в эшелоне четырем вполне жизнеспособным младенцам. Ни один не выжил, уменьшив тем самым поголовье врагов советского государства, которых вез женский поезд.
На вечерних остановках пьяная охрана проводила «обыски». Женщин выстраивали, ощупывали, отбирали приглянувшихся и уводили в степь или в вагоны вохры[95]. Использовав, зашвыривали обратно в вагон, и поезд трогался.
Однажды очередь дошла и до Ханны… После от омерзения ей хотелось содрать с себя кожу, о том, чтобы вымыться, нечего было и думать. Она несколько часов сидела на полу теплушки, окаменев, смердящая спермой, а потом отдала Фиксе пайку хлеба за хорошую, крепкую веревку, которую та «сдавала» самоубийцам.
Пожилая соседка Ханны по нарам, Анастасия, увидела этот «обмен». Тяжело поднялась, подступила к Ханне и голосом, не терпящим возражений, потребовала:
— Give it back to her. Now. Do you hear me? Do it![96]
Анастасия вырвала у Ханны из рук веревку и сунула ее обратно Фиксе, которая, пожав плечами, ушла искать новых «клиентов», но пайку, конечно, не отдала.
Строгий голос и интонации родной речи отрезвили Ханну. Она, наконец, заговорила. Сначала медленно, словно вспоминая, как это делается:
— I betrayed and lost my family. I can get pregnant by any dirty stinking animal. I want to end it all[97].
— Tell me everything and I will tell you why you must live![98] — веско сказала профессор МГУ, шекспировед Андреева-Свирская, невольно имитируя незабываемую интонацию своей гувернантки мисс Ледбеттер.
И Ханна, пожалуй, впервые после ареста по-настоящему заплакала. Легла на нары Анастасии Борисовны лицом вниз и заплакала.
Тем, кто задумал спрыгнуть с верхних нар с петлей на шее, нельзя ни плакать, ни говорить. Это отнимает решимость. На это и рассчитывала Анастасия Борисовна, и ее расчет оказался верным. Накануне семнадцатилетняя красавица Кира Громова, дочь врага народа полковника Громова, все сделала молча. Ворошиловский стрелок и осовиахимовка, она долго поддерживала дух вагона тем, что читала стихи Некрасова и пела советские песни красивым грудным голосом. И повторяла, что все это ошибка, все это ошибка, все это ошибка.
Сейчас ее прекрасное тело, схваченное цементом rigor mortis[99], тряслось в углу «жмуриков», «дубарей», ожидая ковыльной могилы на ближайшей остановке поезда. Ханна завидовала ей. И не одна только Ханна, а все, кто не мог уйти так же решительно и достойно. Такая молодость и такое мужество.
Но Ханна оказалась малодушной. Анастасия Борисовна села рядом, и Ханна, перевернувшись на спину и вперив невидящие глаза в пятна тюфяка второго яруса, говорила и говорила на родном языке. Ей казалось, что рассказывает она о ком-то другом. Только сейчас осознание произошедшего начинало настигать ее. Тусклая коптилка качалась под потолком, они говорили всю ночь.
— …Четыре дня в полной темноте? Evil is to put human being into the situation when one is unable to remain human[100]. Меня сначала просто били. Об стенку. Головой, — сказала Анастасия Борисовна.
Даже сейчас Ханна не могла себе представить, что эту седую женщину, спокойно-царственную даже здесь, даже в тюремном платье и платке, могли бить.
— Потом подвели к глазку в камере. А там моя Даша, десятиклассница. Нам с Юрием Георгиевичем так хотелось девочку, и вдруг нежданная радость. В сорок лет. А ее… А она… На нарах. Избитая… раздетая… — Анастасия Борисовна почему-то не нашла сил выговорить «голая». — Девочка моя. В камере холод. «Подпишешь — ее отпустим». И переглядываются, так, вы знаете, так… мерзко. Я, конечно, все подписала.
— Анастасия, this is your country. You must understand more than me. Why are they doing this? For what purpose?[101]
Анастасия Борисовна задумалась.
— This is a very English question. «For what purpose?» I don't know. Perhaps, there is no deliberate purpose. But one thing is clear to me, the license is given for the boundless release of the lowest in the human natureы[102].
Уголовница Фикса, будучи в хорошем настроении (удалось угоститься водкой в конвоирском вагоне), однажды сказала Ханне, поблескивая золотым зубом в свете коптилки, раскачивающейся под потолком:
— Слышь, нерусь (Фикса так называла всех коминтерновок в теплушке), слыхала я кумовской базар, нас все возят и возят кругами-то, чтоб подохло побольше. Везут в лагерь, точка какая-то. А там бараков на всех пока не построено. Ежели половина приедет — то и ладно.
Это походило на правду. И все-таки прибытия, все равно куда, ждали как избавления… Ведь хуже, чем этот зверинец на колесах, быть уже не могло. Так казалось.
— А куда везут, вы не знаете?
— А без разницы. Подыхать везут. — И добавила со смехом: — У нас-то другой планиды нет, а ты дура. — И повторила радостно: — Ох и дура. Наши-то к вам, в парижи да ревели спасаться бежали, а вы, неруси, к нам. Ну теперь назвались груздем — полезайте в кузов.