К книге
ЛушаЧасть I Девочка в «отцепленном вагоне». Глава 14 «Мост Ватерлоо». Мокошь
26%
Часть I Девочка в «отцепленном вагоне». Глава 14 «Мост Ватерлоо». Мокошь
14

(Март 1948 года)

В детдом на танцы старшеклассников под аккордеон Николай всегда приходил как гость и бывший воспитанник.

Он уже работал на авиазаводе, или «в заводе», как принято говорить у бывалых, жил уже не в теплушке, снятой с колес, а в общежитии рабочей молодежи. Счастливый, взлохмаченный, в белой сорочке, он Таньке планы свои рассказывал: костюм купит, заявление на малосемейку подаст, распишутся.

Таньке завидовали: странная, тощая, нелюдимая, во сне белугой ревет, а какого парня присушила.

Она мало говорила, больше слушала. А то вдруг, испуганно посмотрев ему куда-то за спину, пряталась за него от кого-то.

Сердобольные рассказывали Николаю о Танькиных странностях и криках по ночам, но он и слышать не желал: бомбежки ведь какие пережили, фронт чуть ли не через город прокатился, вот и Танька напугана войной. Пройдет. Сам во сне то и дело сирену авианалета слышит: и нужно бежать, а не может. Все они — подранки.

Николай обычно курил на крыльце со старшими воспитанниками, обступавшими его с обожанием, выпускал колечками дым, говорил им басом о чем-то техническом.

А потом благодаря Коле произошло очень важное в Татьяниной жизни событие. На Восьмое марта он повел ее в заводской клуб, недавно отстроенный. Фильм был «трофейный, от бывших союзников», как сказал Коля, и назывался странно — «Мост Ватерлоо». «О тяжелой участи женщины в мире капитала», — прочитал он на афише.

И уже с первых кадров куда-то исчез ворожский клуб авиастроителей, исчезла занозистая дощатая лавка под Татьяной, исчез густой папиросный дым и покашливание зрителей. Исчезло все.

И ожила ее преступная карточка. На экране возник мир, откуда наверняка пришла Семья в лодке среди теремов, растущих из воды.

Она наконец их увидела. Сомнений не было. Маму звали Майра. Таня не слушала актеров, даже за действием не слишком следила. Как завороженная смотрела она, как мама (это же она, она, на карточке, господи!) снимает перчатку, надевает платье в спешке, через голову, не сняв шляпки, потом смеется, поняв ошибку; смотрела, как берет мама чашку с чаем, разговаривает, поворачивается, улыбается, плачет. Вот отец встречает маму под бомбами, на мосту, вот они едут в странной, огромной машине. Все стало живым. А музыка! Ничего более красивого никогда не слышали Танькины уши, даже по радио.

Когда мама танцевала с отцом последний, ночной танец на фоне светлеющего неба какого-то далекого города и каждый музыкант один за другим гасил свечу, оставлял инструмент и уходил, Таня поняла, что эта немыслимая встреча с ними подходит к концу, и хотелось завыть от тоски и потери, как выла Мальва над Зоей.

И опозорила, дурочка, и себя, и Колю, когда, увидев, что «мама» вот-вот бросится на мосту под колеса автомобиля, вскочила и закричала: «Мама, не надо!»

В зале раздались смешки, а Таня осталась сидеть на шаткой лавке после того, как погас экран, оглушенная, и всем своим существом еще там, на мосту с чужим названием, двойными «о-о», как причитание.

Николай говорил что-то, тянул ее за рукав. Она не слышала.

Потом вышла из клуба, слепая и глухая, под снежный ветер, которого не замечала. Коля все бубнил:

— Вон у капиталистов война-то какая была: даже шляпки не слетели. Скатерти, чай, булки, и ни единой тебе вши, ни клопа, а помнишь, Таньк, как мы в детдоме?

Таня вдруг остановилась.

— Оставь меня, Коль, а? Иди в общагу. Сама дойду.

— Да куда ты одна-то, в поздноту такую! Метет-то вон как!

— Коль, я очень прошу. Я на автобусе. Остановка за углом. Отстань, хорошо? Отстань.

Ничего Колька не мог понять. Хотел ведь как лучше: кино-то, конечно, ерунда, для девчонок, но он-то в чем виноват?

Ночная метель набрасывала петли на фонари, забивалась в ноздри, пыталась насильно кормить из горсти снегом.

Ах, сволочь вы, Аглая Олеговна, правильно вас забрали. Если бы не вы, и Зойка бы жива осталась. Зачем вы сунули тогда мне в руку эту карточку? Не будь того, была бы я сейчас простым советским человеком, как Колька, как все, а теперь вот майся. И Колька, сволочь, зачем повел ее в это кино?

Где взять сил, чтобы разорвать эти лица на мелкие кусочки? Ну, даже если и разорвет, ведь никогда не забудет. Помнит все, до малейшей черточки. Все равно будет думать, видеть сны и холодеть от страшной своей тайны. А значит, все равно предатель.

Проклятый фильм. Зачем его ей показали?! А что, если неспроста? Показали, чтобы напомнить: они обо всем знают. Ах, если бы туда, на мост с двумя «о», на лодку, и чтобы никакой памяти, никаких Зой… И чтоб ничего не прятать, никого не бояться. И чай с сахаром. И булка. И чтобы сидеть за столом, а на столе чтоб блин на тарелке с синими ветками. Откуда тарелка с синими ветками? И кукушка. Какая кукушка, откуда? И чтоб музыка. И чтоб родители (слово-то какое: ро-ди-те-ли!) поднялись из-за стола и танцевали, красивые. А она чтоб сидела и смотрела на них, смотрела, не отрывая глаз. Потому что, если оторвет взгляд, вдруг они исчезнут? И «конец фильма». И вдруг она вспомнила, что так уже было. Они танцевали, а она сидела и смотрела, и хотелось спать. И вспомнился какой-то сладкий запах желтых фруктов. А откуда это все, где хранилось — не помнит. Хоть убей, не помнит.

От этих мыслей Танька заплакала, и метель стала еще солонее.

Враг она, предатель тайный. И даже мечтает совсем не о том, о чем должны мечтать все советские люди. Права была Зоя. И нет ей прощения.

Жить так нельзя. Что же делать?

Автобус долго не шел. И она побрела пешком, глотая соленую метель. Вдруг за спиной — собачье рычание. Обернулась. На пустынной улице, оскалив зубы, к ней подступала, поджимая от холода попеременно все три свои лапы живая Мальва. Откуда?!

Попятилась от Мальвы и бросилась со всех ног, не разбирая дороги.

Не помнила Таня, как прибежала в детдом.

Плохо соображая, почему-то бросилась в кухню, где повариха Марьмихална, женщина невероятных объемов, мыла посуду.

— Танюшка, да на тебе лица нет. Ты где по темноте ходила? Ты что молчишь? Может, снасильничать пытался кто? Сиськи-то у вас, дурочек, повыросли, а разумения никакого. Шастаете в одиночку да по темноте. Сколько лихого люда с фронтов сейчас повозвернулось! Для них теперь хоть убить, хоть снасильничать кого — раз плюнуть. Привыкли на войне-то, что жизнь — тьфу, копейка. Не каждый, кто с фронта, тот герой.

Дотронулась до Таниных дрожащих рук своей мясистой, горячей, еще в мыльной пене рукой:

— А закоченела-то вся, горе мое! На-ко тебе вишенки, для сугреву.

В детдоме знали, Марьмихална наливочку любила (крепости необыкновенной), делала ее сама из вишен интернатского сада и в кухне всегда держала на всякий случай.

Таня Марьмихалну плохо слышала.

В голове Татьяны колотили о дощатую дверь детские кулачки и выла Мальва, да так, что, казалось, лопнут ее ушные перепонки.

Протянутое питье Татьяна схватила, как хватают спасательный круг, и закашлялась, задохнулась от густого огненного зелья.

Потом сидела, застыв, оглушенная, полная вязкой вишневой влаги. Медленно подняла на Марьмихалну изумленные глаза. Дотронулась до висков, еще не веря. Вопли прекратились.

Тишина.

И ужас прошел, и приятно потеплело.

— Тишина!

Марьмихална засмеялась:

— Согрелась? Ну вот и ладненько.

Таня допила спасительную наливку и даже спала спокойно, без снов, как бывало только до той морозной ночи…

А на следующий день пошла Татьяна в красный уголок для политического просвещения газеты почитать и увидела в местной газете «Свет коммунизма» маленькое объявление о приеме на поварские курсы (главное — с проживанием в общежитии на время учебы) в каком-то городе Мокошь, Ворожской области.

Подальше отсюда, от дощатого нужника! Искупить. Перековаться. Забыть.

Только так можно стать настоящим советским человеком, как Колька. Дорогой, хороший, честный Колька. Труднее всего будет с Колей расстаться, но она должна. Такая, как сейчас, она ему не нужна. Такая она и на него навлечет беду.

Слышишь, Зоя? Я хочу искупить, перековаться, никогда не касаться больше проклятой улики. Никогда не думать о ней. Никогда. Стать советским человеком. Я клянусь. И тогда ты оставишь меня в покое? Пожалуйста, прости. И уйди. Пожалуйста.

Карточка лежала там, куда она ее запрятала в ту ночь: под головой товарища Сталина. Она не дотрагивалась до нее с той самой ночи.

Понятия не имея, где этот город Мокошь, Таня написала заявление о приеме на поварские курсы, а месяца через два получила первое в жизни адресованное ей письмо. Письмо с лиловой печатью внизу гласило: за Татьяной Владимировной Речной, согласно ее заявлению, предварительно закреплено место учащейся поварских курсов и выделена койка в общежитии при условии личного предъявления соответствующих документов об окончании школы и характеристики с места учебы.

С учебой у Татьяны не получалось, зато Марьмихална наконец доверила ей самостоятельную выпечку хлеба на весь детдом. Тане нравилось вставать затемно, мять податливое тесто, ждать с предвкушением, когда созреют в духовке румяные хрустящие караваи, добиваться, чтобы все они были одной формы и цвета, как солдаты в строю, и смотреть, как они, идеально одинаковые, остывают на полотенце.

— Хлеб — это, Танюха, жизнь, — философствовала повариха. — А нет хлеба — смерть. Она, бежавшая в тридцать третьем из-под Полтавы от страшного голода, знала, что говорила.

В ту последнюю весну детства они много гуляли с Колей по Ворожу, сидели у реки, на одуванчиковых склонах, пили газировку у киоска в Петровском сквере, но говорил опять все больше Коля, и все больше о будущем, держа ее руку в своей, уже совсем мужской, в панцире мозолей, а она слушала его, не перебивая и зная: зря он все это намечтал себе, скоро расставание. Так надо, так надо. Иначе обоим им беда. А он не понимал, чего она, бывало, спрячет лицо на его груди, а потом рубашка влажная. О чем плачет, чего боится, когда он рядом? Эх, Пятнышко ты мое глупое…

Перед майскими праздниками Тане приснилось: открывает духовку достать готовые хлебы, а они обугленные, черные, и из духовки валит удушливый вонючий дым.

Крик «Пожар!» подкинул Таньку на кровати. Беготня внизу, крики, лязг ведер, хлопанье дверей. Она не сразу поняла, сон это еще или явь. В распахнутую кем-то из девчонок дверь спальни ворвались клубы дыма — ее тут же захлопнули! Путь в коридор и на лестницу, к входной двери, отрезан. Девчонки бросились к окнам — их два! — распахнули: хорошо, что рамы уже выставили! Второй этаж, водосточная труба ржавая, но внизу клумба, и это единственный путь. Рассвет занимался серый. Ася, самая легкая, недомерок, решилась первая, перекинула на карниз тонкие ноги, такие же бледные, как ночная рубашка, вдруг раскинула руки и не то сорвалась, не то полетела.

А Таня, словно очнувшись, схватила с ближайшей кровати какую-то тряпку, закрыла ею лицо, распахнула дверь и бросилась в коридор.

— Танька, ты куда? Задохнешься, давай в окно!

«Улику» она спасла, хотя еще чуть-чуть, и точно бы задохнулась.

И теперь Тане было, где ее спрятать: выпускникам полагалась первая в жизни собственность: фанерные, обитые дерматином чемоданы с металлическими уголками и замочком. Таня искусно подпорола внутреннюю обшивку и получилось двойное дно.

И никто бы никогда не догадался.

Пожар начался с кухни, она и оказалась больше всего повреждена, а вот остальные помещения не пострадали. Пожар забрал только одну жертву. Его виновницу, Марьмихалну. Она не заметила, увлекшись «вишенкой», как от сердитого, выпавшего из печи уголька занялась пересохшая половая тряпка.

Асина сломанная нога и ключица вскоре срослись. Бригада воспитанников и воспитателей отремонтировали и побелили почерневший вестибюль и — с опаской и суеверной любовью — покрасили осторожными кистями закопченного, но все так же улыбающегося из-под усов товарища Сталина.

Таня больше всех убивалась. Ближе Марьмихалны и Кольки никого у нее не было. Это уже потом, на ее похоронах, Таня с ужасом поняла: Марьмихалну взяли, отняли, этой смертью Таню наказали.

И стало очень страшно за Колю. Бежать!

Воспитанники сами, ударными темпами отремонтировали родной детский дом к выпускному. Коля помогал тоже.

Он придет на выпускной наглаженный, благоухающий «Шипром», на его зеркально начищенных башмаках будет отражаться июньское солнце.

Не мог он знать того, что Тани в детдоме уже нет. Что еще рано утром, никому ничего не сказав, ни с кем не попрощавшись, заранее получив свою характеристику, все подписи и бумаги, за день до выпускного, Татьяна уехала с Ворожского вокзала в неизвестном направлении.

Уехала, как была, в белых носочках, в «платье х/б летнее, одна штука» и в коричневых первых взрослых туфлях на танкетке, как ей казалось, безумно красивых и страшно натиравших ноги.

В ее фанерном чемодане с железными уголками и двойным дном лежали пара белья «х/б, два компл.», «платье зимнее шерст. коричн. одна шт.» и книга «Как закалялась сталь», подарок выпускникам — за все она в ведомости расписалась. И под всем этим, под чемоданной подкладкой — карточка.

После шести часов совершенно плоских и ленивых пространств, где о движении поезда можно было догадаться только по редким, убегающим назад заилевшим рекам, лесопосадкам и будкам обходчиков, Таня вышла на пустынную платформу с названием «Мокошь» — черным по белому, посреди равнин и неба.

И поняла, что выбрала правильно. Искать ее там никому не придет в голову.

Древняя Мокошь (в древнерусских летописях — Мохошь) лежала окруженная знаменитыми мокошенскими трясинами, на дне которых слоями за века копились и печенеги, и половцы, и татары, и монголы, и прочая, и прочие.

Во время последней войны в трясинах, рассказывали, скрывался даже большой партизанский отряд. Фашисты, опасавшиеся болот, решили уничтожить отряд с воздуха. И хотя бомбили они трясины дня два, кроме гудения самолетов и свиста падающих бомб, других звуков не раздавалось: ни одна, сброшенная на болото бомба, не взорвалась.

Все их поглотила густая бездонная топь, сыто чавкнув. Впрочем, партизаны, отвоевав, с болот тоже уже не вернулись, и что с ними случилось, никто не знал.

В отсутствие войн и захватчиков топь отнюдь не брезговала и своими, мокошенскими мужиками, что урождались тут слабее, мельче и суетливее широкоспинных и большеруких молчаливых женщин.

Женщины собирали на мшистых кочках фиолетовые цветки, «забудь-траву», за которую на всю округу и славился их мокошенский самогон.

Асфальт и робкие фонари, нервно, по-интеллигентски мигающие на единственной улице, где перед горсоветом высился цементный памятник Сталину, хорошо понимали, что они тут пришельцы и чужаки, пока их терпят настоящие хозяйки — жирная первородная грязь, ноябрьская тьма и мокошенская трясина.

Общежитие будущих кулинарных работников было барачным, но с большим чердаком, перетянутым бельевыми веревками. По распутице, когда двор превращался в непролазное грязевое болото и к воротам ходили по деревянным мосткам, на чердаке девушки развешивали свои постирушки. Здесь на балке, под застрехой, спрятала Таня фотографию, плотно придавив ее (от мышей) красным кирпичом, как могильной плитой. Рыскать по чужим вещам считалось среди девчат делом обыденным, и, оставь она фотографию в чемодане, раскрытие тайны было только вопросом времени.

С тех пор никогда больше, за все время учебы, Таня на чердак не поднималась и даже думать о прошлом себе запретила. Для окончательного начала новой жизни она одно время собиралась обрить себе голову, но это сильно выделяло бы ее в Мокоши среди однокурсниц, и от подобной меры забвения старого она отказалась.

Зато не было лучше средства от голосов и видений, чем мокошенская «забудь-трава», в которой неизменно находила желанное спасение и Таня, и другие девчонки на курсе.

Краснорукие и хитроглазые преподавательницы в поварском училище Мокоши, учившие их таинству варки борщей в вельзевуловых котлах советского общепита, сразу чувствовали свое умственное превосходство над бестолковой учащейся Речной, с вечно отсутствующим взглядом («Речная, наказание мое, опять спишь в хомуте? Что такое «картофель»? Повтори, что я сказала! Картофель это… Что? Ну!»). И никак не могла она повторить альфу и омегу поварской теории: «Картофель — это корнеплод, произрастающий в почве». И все закатывали глаза, когда она блеяла «приозра… произра…». Взять с нее было решительно нечего, теория не шла никак, только практика.

Соседки Тани по комнате, девушки ядреные, лихие и бывалые, числом восемь, под «забудь-траву» охотно с веселым матерком рассказывали о трясине всякие страшные легенды, а потом расходились по скрипучим койкам привычными парами — тискаться и стонать под лоскутными, притащенными из дома одеялами: в Мокоши всегда наблюдался дефицит прямоходящих особей мужского пола, сохранивших заинтересованность и способность к подобным занятиям в столь поздний час.

Лаяли собаки, и ночной ветер с Дона лупил отвязавшимися ставнями, и от этого стука Таня поначалу вздрагивала: он напоминал ей отчаянную колотьбу кулаков о дверь дощатого нужника, но потом она вздрагивать перестала. Вспоминался Коля, это правда, скучала по нему поначалу сильно, до слез.

После двух лет мокошенской учебы, сильно располнев, некогда тощая Таня почувствовала себя наконец такой, как все. Ее больше не считали городской. Ей нравилось свое изменившееся тело, немного непривычное теперь, чужое, но в этой непривычности было обещание безопасности и покоя. И каким-то чудом никто в Мокоши не прознал, что она из спецдетдома для врагов народа. Детдомовская, и все.

Близких подруг в Мокоши у Татьяны так и не случилось, а единственного проявлявшего интерес завидного ухажера — с золотым зубом, гонявшего по городку на трофейном мотоцикле «харлей», — забрала к себе трясина. Какое-то время возвышалось над поверхностью одно беспомощное американское колесо со спустившей шиной, да потом и оно ушло в топкую глубину.

Через два года Татьяна получила распределение обратно в Ворож, в столовую номер восемь, и тоже с койкой в общежитии.

Итак, новоиспеченным работником советского общепита Татьяна Речная села в поезд на знакомой платформе меж землей и небом и поехала обратно в Ворож, увозя среди своего немудрящего тряпья бутылку «забудь-травы» и проклятую фотографию.

Предыдущая главаГлава 14 из 54Следующая глава