Шёл месяц агонии. Оленька делала всё, чтобы сбежать. Онежский – всё, чтобы этого не случилось. Отпустить её было равносильно смерти. Он нервничал, срывался на репетициях, проваливал спектакли. Поклонники рыдали, завистники от радости потирали ладони. Благодаря гримёрше Клавдии Игнатьевне весь театр оказался в курсе безумной страсти лирического баритона. В разгар сезона главный режиссёр хлопнул его по плечу и сказал:
– Отпускаю тебя на две недели. Ровно две недели. Охлаждай мозги и возвращайся трезвым. Иначе потеряешь всё. Верь – ни одна женщина этого не стоит.
Онежский через друзей взял тур на Канарские острова и, раскладывая веером перед Оленькой ваучеры с билетами, подвёл итог:
– На эти две недели мы забываем обо всех и обо всём. Только ты, я и океан. А после – делай, что хочешь.
Оленька прыгала от радости, целовала Онежского с утра до ночи, сложила в чемодан четырнадцать красивейших платьев, десять пар босоножек, пять купальников. Съездила в Ленинскую библиотеку и выписала из справочника всех насекомых-эндемиков Канарских островов.
– Представляешь, – сказала она за ужином Олегу, – там обитает сама Ванесса индика!
– Это какая-то местная певица? – спросил он, катая капсулы брюссельской капусты по тарелке.
– Нееет, – засмеялась Оленька, – это бабочка, которая живёт только на данных островах. Эндемик! Канарский красный адмирал!
Возле стола нарезали круги уже три попрошайки-кошки. В аквариуме на подоконнике поверх куска бревна копошилось десять мадагаскарских тараканов, выселенных из лаборатории какого-то умершего зоолога. Онежский, стараясь не смотреть ни на тех ни на других, потрепал Оленьку по щеке.
– Это ты мой красный адмирал, – вздохнул певец. – Эндемик квартиры на Патриках.
– Ну что ты! – чмокнула его руку Оленька. – Я – космополит. Обитаю везде!
– Чем разбиваешь мне сердце. – Он встал, споткнулся босой ногой об кошек, тут же ответно был оцарапан, матюгнулся и ушёл в свою комнату.
Из самолёта Канарские острова сначала казались рассыпанными по синему ковру неравными бусинами. Затем стремительно разбухая, размывая контуры, они превратились в глыбу, похожую на окаменевшего крокодила – Тенерифе. Из-за облаков воронкой зовущего рта торчал кратер вулкана Тейде. Чуть ниже, на разделе суши и воды, нарисовались белые и красные отели с голубыми глазами бассейнов, обрамлённых колючей зеленью и извилистыми серыми дорожками. Каменный городок прямо на берегу Атлантического океана напоминал сказочный замок. Пока Онежский разгружался в отдельно стоящем номере внутри пальмовой рощицы, Оленька, по-щенячьи скуля от радости, собирала диковинных жуков с коры высоченных драцен.
– Вот видишь, – сказал он, когда она протянула ему полные ладоши, кишащие крыльями и лапами, – необязательно переться в Антарктиду с Бурдякиным, чтобы быть счастливым.
– Ни слова о Бурдякине, – прервала его Оленька долгим влажным поцелуем. – Четырнадцать дней только я, ты, океан и эндемики Канарских островов.
Десять отщёлканных плёнок, триста шестьдесят цветных фотографий навсегда остались у Онежского. Они – влюблённые, они – неразлучные, они – выточенные безупречной молодостью, идеальные, тонкие, звенящие. На фоне ультрамариновой океанской волны (вот откуда зачерпнули цвет её глаза), на фоне скал, на фоне пальм, на фоне танцующих косаток в местном зоопарке. Он, раскинув руки, поёт на весь земной шар арию «Цыганского барона» Штрауса. Она, запрокинув голову от счастья, держит в ладонях огромную чёрную бабочку с огненной полоской на всех четырёх крыльях – Канарского красного адмирала. К счастью, смотритель Лоро-парка – крупнейшего обиталища попугаев и всякой другой живности находит для неё мёртвую особь, чтобы она могла увезти её с собой в Россию.
– Изучать, не убивая, – мой принцип, знаешь? – шепчет Оленька, целуя Онежского в шрамчик на левом виске.
– Зато убивая, любить, – подхватывает певец, глядя на редкие розовые облака.
– Ну не раздувай кадило, – смеётся она и тут же нарушает уговор: – Я привезу эту бабочку Бурдякину, он будет счастлив.
Триста шестьдесят цветных фотографий, и на каждой – призрак Бурдякина. Незримо, неосязаемо, неизбежно.
– А если я найму убийцу и Бурдякина сотрут с лица земли? – Он держит её подбородок и, не улыбаясь, смотрит в глаза.
– Я отправлюсь по тем тропам, которые мечтал исследовать он, – серьёзно говорит Оленька. – Я проеду все Шмелеёбски мира, где он не побывал, и умру в той Стране шмелей, куда он стремился.
– А я?
– А ты останешься самым долгим, самым красочным летом в моей жизни. С августа по март.
– Давай продлим это лето ещё на пятьдесят сезонов! – Онежский убирает прядь её волос, прилипшую к капельке крема на щеке.
– Смотри. – Оленька вытягивает руки, ладонями вверх. Под загорелой кожей голубоватыми ручейками от локтя к запястью стекаются чуть заметные вены. – В этих сосудах струится кровь моих прабабок. Баболды. Леи. Моих бабок. Марии. Бэллы. Они были упёртыми и сумасбродными. Они не оставят меня в покое. Я всю жизнь буду с кем-то бороться, куда-то идти. Я не смогу быть в тепле, под твоим крылом. И ты ничего не изменишь.
– К чёрту твоих прабабок. К чёрту всех старых, вонючих бабок на Земле! Поклоняться им – закапывать свою молодость, своё будущее. – Онежский садится плавками на мокрый песок, загребает горсть и швыряет в океан, подобострастно лижущий ноги.
– Никогда, слышишь, никогда не говори так о бабках. – Оленька опускается рядом на колени, смотрит на горизонт, позволяя волнам вобрать цвет её глаз. – Старые бабки – это мечтательные девочки, завершающие свой жизненный цикл на земле. Не тебе их трогать и не тебе судить!
Крыть нечем. На трёхстах шестидесяти фотографиях ещё и призраки всех её бабок.
После обеда – променад на местный рынок. Оленька покупает кучу ерунды. Шкатулку из вулканической лавы Тейде, набор кружевных салфеток, глиняные тарелочки с экзотическими цветами, огромное красное полотенце с Микки-Маусом, сидящим в шезлонге напротив океана. Внизу по кайме написано Gran Canaria[47]. Почему Гран-Канария, если они на Тенерифе? Неважно. Но именно с этим полотенцем, летящим за ветром, Онежский фотографирует её на оставшуюся десятую плёнку. Именно это полотенце (вот ведь судьба тряпки!) пройдет с Оленькой по десяткам Шмелеёбсков. Именно им, уже потрёпанным, мягоньким, она будет вытирать своих детей. Именно его, выцветшее, с оборванной каймой, заберёт однажды старшая дочь, в двадцать лет демонстративно уйдя из дома. «Перебесится, вернётся, – скажет старенькая, мудрая бабка Зоя, – себя с Линкой вспомните в свой двадцатник!» – добавит она. Но это потом. А сейчас самолёт оставляет под собой огромную сушу, которая вмиг превращается в каменного крокодила, затем в горсть разбросанных по синему ковру бусин, а потом и вовсе исчезает под облаками. Через семь часов пятнадцать минут, с затёкшими ногами, с тяжёлым плечом, на котором навеки (как в окаменелой раковине) отпечаталось её маленькое ушко и растрёпанные волосы, Онежский смотрит на совершенно другой океан – московских огней. Распластанная водомерка с пузом из кольцевых дорог и длинными лапами освещённых шоссе молниеносно приближается, увеличивается и фокусируется на мерцающем пупке Шереметьева. Шасси опускаются, колеса цепляют землю, и судно, выпавшее из ладоней Бога на московский бетон, нервно трясётся, удивляясь очередному спасению.