Дия через три заявился в ауле давно не показывавшийся Жаиас. Такой же, как всегда. Конь накрыт бедой попоной. Сам Жанас в белом костюме, белом бешмете, в белой кепке. Подъехал к нашей юрте, спешился, стреножил коня. Потом подошел к бабушке, учтиво поздоровался. Маму, на правах деверя, игриво ткнул в бок, попросил подать айран. Опростав большую деревянную чашу квашеного молока, спросил:
— Где Жазира?
— В своей юрте.
— Иди, малец, позови ее сюда! — приказал он мне.
Я понесся к юрте молодых. В это время из ночного вернулся и мой папа.
Как только Жазира вошла в большую юрту, Жанас начал речь:
— Ну, я все решил-уладил. Подыскал в конторе работу для нашей Жазиры. Если на то будет ваше родительское благословение, может приступить к работе хоть сегодня. Будет ездить на лошади. Утром туда, вечером — обратно. Ну... так как?
Бабушка, папа, мама молча кивнули. На другой день, после чая, Жанас привел рыжую лошадь, посадил Жазиру и поехал с ней в колхозную контору.
Мы с Саматом-ага, стоя возле юрты, долго и молча глядели вслед двум верховым, удалявшимся за перевал,— один на саврасом коне, другая — на рыжем...
Отныне каждый день, как поднимается солнце, Жазира- женеше, оседлав лошадь, отправлялась на работу, а возвращалась поздно, с заходом солнца. Теперь мы ее видели только во время чаепития — утром и вечером. Опа еще более похорошела, подтянулась вся и стала одеваться еще наряднее. В еще недавно тихих, скромных глазах заиграли смелые, даже дерзкие лучики. И держалась прямо, уверенно. В домашние дела вмешивалась все реже. Едва убирали дастархан после вечерней трапезы, она тут же удалялась в свою юрту и при тусклом свете подслеповатой керосиновой лампы склонялась над какими-то бумагами, выводила аккуратные цифры и щелкала на счетах. Когда я подходил к ней, опа молча совала мне в руки лист бумаги и карандаш и продолжала заниматься своими делами. Я некоторое время смотрю на то, как из-под ее длинных, тоненьких пальцев нанизывается на бумаге ровный ряд букв и цифр, а потом ухожу к себе в большую юрту. Там я устраиваюсь на широкой подстилке и долго любуюсь карандашом и белым листом бумаги. Однако они не пахнут так привлекательно, так заманчиво, как прежде. Они как бы отдают затхлым.
В последнее время Самат-ага стал пасти овец и ночью. Возвращается он из ночного поздно утром, после того, как напоит овец, пьет чай, отдыхает немного, а перед заходом солнца снова оседлает коня и спешит к отаре. Теперь мы уже не лежим рядком на подстилке под открытым небом и не беседуем о том о сем до глубокой ночи. И на водопое, и дома Самат- ага теперь больше молчит. Он держится ближе к моему папе, у которого часто ноет поясница. Потому Самат-ага сам достает кожаной бадьей воду из колодца. Я чувствую, что Самат-ага переживает за моего папу, жалеет его, смущается оттого, что папа хворает, ходит хмурый, и одежда на нем вся сопрела и порвалась. Отчего-то вроде неудобно Самату-ага, будто виноват в чем-то. А в чем — и он сам не знает, и я не пойму.
Однажды он заявил папе: «Разрешите, я съезжу в колхоз, получу пособие за ранения».
Я напросился поехать вместе. Самат-ага посадил меня в седло. У меня сразу зачесался язык: ведь столько времени мы ни о чем не говорили. Еле заметная тропинка бесконечно извивалась между барханами и песчаными холмами, навевая тоску и уныние. Самат-ага молчал и время от времени только откашливался.
У меня иссякло терпение, и я принялся вновь сsпать вопросами. Вначале Самат-ага отвечал коротко, вяло. Но вскоре увлекся, оживился. А когда речь зашла о моем Ахате- куке, он и вовсе разговорился.
— Когда убили моего куке, вы были рядом?— спросил я.
Самат-ага ответил не сразу. Проследил взглядом, куда вдруг понеслись рыжая сука и вислоухий пастуший пос, приставшие к нам. Опи застыли у какой-то норки под кустом, напряженно навострив уши, но, никого так и не выследив, обескураженно потрусили назад. И только тогда, как бы успокоившись, Самат-ага начал свой рассказ:
— Мне в тот день очень не хотелось ехать в Берлин. Поехал скрепя сердце, чтобы только не злить твоего куке. В нашем городке, в детском приюте, вдруг обнаружилась какая- то болезнь. Врачи без конца звонили в комендатуру: не хватает лекарств. Ну, твой куке и приказал мне вместе с одним врачом съездить в Берлин за лекарствами. В Берлине задерживаться не стал. Достал, что надо, и скорее назад. Приезжаю, значит, в нашу комендатуру, а твоего куке не видно. Уехал, говорят, с шофером на ферму за городом. Детский приют уже третий день сидит без молока. Должно быть, скоро вернется. Ну, присел я, жду, а на сердце что-то неспокойно. Прямо как кошки скребут. Не утерпел — побежал в детский приют. «Молоко поступило?» —«Нет».— «Коменданта не видели?» —«Приезжал утром».—«И больше не показывался?» — «Нет». Как быть? На единственной машине комендатуры уехал твой куке. Отправился я на ферму пешком. Иду, значит. Кругом тишина. Безлюдно. Буйно растет трава. Городок, разрушенный, разбомбленный:, точно страшный призрак, остался позади. То здесь, то там темнеют лесочки. Я иду один. Вокруг пи живой души. Хотя бы бабочки порхали над цветами... Хотя бы кузнечики стрекотали да прыгали в траве. Пи-чего... Будто вымерло все. И только сердце мое гулко и тревожно стучит: тук, тук, тук. Я иду то быстрым шагом, то перехожу на бег. На краю лесочка вдруг почуял горелый запах. Пошел по направлению к нему. Действительно, на открытой поляне что-то горят. Подбежал и вижу: горит машина нашей комендатуры. Кругом врассыпную лежат железки. Чуть поодаль валяются уцелевшие одно колесо и насос. Все остальное испепелил огонь. Оглядываюсь — ничего не видно, не слышно. Пошел по тропинке вперед. И вдруг споткнулся, упал. Смотрю: прямо из-под земли торчит огромный гвоздь. Острие чуть прикрыто листьями. Впереди еще в нескольких местах видны такие же кучки. Все стало понятно. То, что детский приют сидит без молока,— явная диверсия. Эти гвозди вбиты специально, чтобы не прошла машина. Значит, машина твоего куко напоролась на засаду. Диверсанты подожгли ее. Но что сделали с людьми? Мне почудилось, будто следят за мной из-за каждого дерева, из-за каждого куста. Я сорвал с плеча автомат и дал очередь. За спиной что-то упало с дерева. Смотрю: фуражка. Фуражка нашего Миши — шофера. Я отступил на шаг — чья-то рука задела мою штанину. Отпрянул, оглянулся — рука Миши... болтается па весу... пальцами касаясь земли. Повесили Мишу па дереве за ноги, а на сапог напялили его фуражку. Из грудного кармана высовывалась бумажка. Взял, развернул. На листе бумаги по-русски написано: «Поздравляем с победой»Кровь ударила мне в голову. Я заскрежетал зубами. Еще сильнее стиснул автомат. И иду, иду, не спеша, широко расставляя ноги, по дорожке дальше. Думаю: если из-за деревьев следят за мной, то пусть не злорадничают, пусть видят — идет советский воин грудью вперед и никого не боится. Шагов через пятьсот показалась ферма. В глазах моих черно от ненависти. Иду, словно готовый стереть с лица земли и эту по- немецки опрятную, чистенькую, заботливо ухоженную ферму, и этих мыкающих коров, и четверых мужчин, подобострастно снявших шляпы и застывших, точно кол, за оградой, и несколько насмерть перепуганных женщин в белых передниках. Приближаюсь шаг за шагом. Перед глазами все зыбится, как в тумане. Чудилось, будто четверо мужчин и женщины в белых передниках обступают меня, тянутся ко мне руками. Я подошел к ним, встал в середке. Они все задрали кверху руки. А-а-а, думаю, руки тянете?! Да упадите вы все к моим ногам, да хоть лижите мои сапоги, я вас сейчас всех как есть на корню скошу... Хочу нажать на гашетку — не могу. Хочу заорать па них — тоже не могу, голоса нет. Только глазами, полными ненависти, сверлю их насквозь. А они стоят, смирные, жалкие, как обреченные. Один старичок, пошатываясь, держа руки над головой, вышел на шаг вперед. Я смотрю па то, как трясутся, шевелятся его лиловые губы, по что он мямлит — не слышу. Наконец разобрал кое-какие слова. Понял: третий день, как диверсанты захватили ферму. Уже три дня не позволяют доставлять молоко в город. Заметив, что господин комендант едет сюда, открыли из-за угла огонь. Он упал было раненый, но они потащили его па склад, где хранится молоко. Потом всех согнали в круг и приказали не шевелиться. Направили дуло автомата. И только при вашем появлении куда-то исчезли... Все это старичок кое-как пролепетал. Я кивком приказал: веди меня па склад. Он пошел под автоматом, а остальные покорно побрели за мной. Вошли в громадное прохладное хранилище. Посреди стоит необычайной величины цистерна. Крышка наверху открыта. Из нее торчат два сапога. Я тотчас узнал их: сапоги твоего куке, которые я еще утром начистил и надраил до блеска...
Голос Самата-ага задрожал. Из моих глаз потекли слезы. Я, сидя сзади, заметил, как у Самата-ага несколько развернулись плечи.
Мы оба некоторое время молчали. Потом Самат-ага продолжил свой рассказ:
— С большой честью всем гарнизоном предали мы тело твоего Ахата-куке земле. Я как осиротел. И не мог я больше ступать ногами по той земле, не мог. Подал командованию рапорт и демобилизовался...
Самат-ага вытер рукавом глаза. И у меня слезы все струились, струились по щекам. Все вокруг затуманилось. Горбатые, крутосклонные холмы и барханы то отдалялись от пас, точно уплывали, то вновь надвигались, обступали нас плотными грядами. Сколько времени мы ехали, сколько пути осталось позади — даже представить не могу. Вдруг вдалеке, словно в тумане, я заметил два темных предмета. Не то кусты, не то пасущийся скот. Самат-ага пробурчал что-то себе под нос — я не различил. Мы понемногу приближались к темнеющим предметам. Потом проехали мимо. Самат-ага как-то сник весь и все оглядывался назад. Я протер рукавом глаза, вгляделся внимательней. Возле русла высохшей степной речушки стояли привязанные друг к другу поводьями две лошади. Обе были заседланы. Одна — саврасая, другая — рыжей масти. Одна склонила голову, вторая опустила на нее шею.
Мы проехали еще один перевал. Заседланные лошади остались в сторонке. И только тут меня осенило. Саврасый конь — Жанаса. А рыжая кобылка — Жазиры.
— Вот тебе раз!— воскликнул я. — Что они здесь делают? Заблудились, что ли?
Самат-ага не ответил, пропустил на этот раз мой вопрос мимо ушей. Только чуть подшуровал пятками ленивого коня. Вдалеке уже смутно виднелась центральная усадьба нашего колхоза.
Мордастый пес всю дорогу заигрывал с рыжей сукой, обнюхивал ее сзади, и та смущенно металась впереди, у самых пог нашего коняги. Самат-ага отчего-то вдруг рассердился на них и, замахнувшись камчой, сказал с досадой:
— У, собачье отродье! Нашли место...
Всю оставшуюся дорогу мы молчали. Самат-ага сразу же зашел в контору аульного Совета, получил свое пособие. Потом мы направились в магазин — беленый домик, стоявший на отшибе. Самат-ага купил два бешмета - один себе, другой — моему папе, мне подарил рубаху, накупил полный мешочек чаю и сахару. Из магазина мы вышли нагруженные свертками, кульками и наткнулись на нескольких мужчин, томившихся в тени. Среди них я узнал только вислогубого Заира. В свое время его тоже отправили на фронт, но губошлеп Заир очень скоро прибыл назад. Оказалось, его ранило как раз в висячую губу. Мой дядя Даир над ним постоянно подтрунивал: «Должно быть, очень умный немец в тебя стрелял. И как только он умудрился попасть в твою болтающуюся, точно подол чумазой бабы, губу — уму непостижимо!» Поначалу Заир куражился над аулчанами, орал на каждом углу, в грудь себя бил: «Я с фашистами сражался, кровь проливал. Имею право работать там, где хочу!» И действительно некоторое время заведовал складом, потом магазином, потом стал охранником, а теперь главным образом подстерегает тех, кто выходит из магазина.
Вот и сейчас он начал приставать к Самату-ага.
— Эй, а бутылек-то купить забыл, что ли?
— Какой еще бутылек?
— Ну, как же? Приехал из такой дали, а теперь улепетываешь, даже не раздавив одной белоголовки?! Какой же от тебя, бродяги, толк? Только и умеешь, как старый пес, стеречь Жазиру, чтобы кто-нибудь не задрал ей подол...
Сидевшие в тени дружки громко расхохотались. Уши мои будто пламенем обожгло. Самат-ага потемнел лицом. В ярости схватил вислогубого Заира за ворот.
— Эй, эй! Смотрите-ка, прыткий какой! Сам с кулачок, а туда же... драться лезет!
Дружки в тени все разом повскакивали. Вид у них был не то удивленный, не то оскорбленный.
— А ну, повтори! Считаю... раз... два... три!
Самат-ага, вцепившись в охальника клещом, рванул его к себе.
— Ну!!
— Э, ты что! Ты что, что? Взбеленился?!— забормотал, трусливо озираясь, вислогубый.
— Тогда заткнись! Понял?!
И Самат-ага, резко встряхнув еще разок, брезгливо отпихнул его от себя.
Пока мы усаживались на лошадь, никто из дружков Заира и пикнуть не посмел. Лишь когда мы отъехали на порядочное расстояние, послышался хриплый гогот.
Обратный путь показался особенно длинным. В аул прибыли уже в сумерках. Ужинали молча. Жазира то входила, то выходила, мелькала молча, будто тень. Я, должно быть, сильно устал с дороги. Едва коснувшись головой подушки, уснул как убитый. Ночью, сквозь сон, мне почудилось, что кто-то ладонью провел по моему лицу. А может, приснилось... не знаю. Когда проснулся, постель рядом со мной была пуста. Я в спешке, кое-как ополоснул лицо и помчался к отаре. Одолел один перевал — никого не видно. Перемахнул через второй перевал — опять никого не видать. На гребне третьего перевала что-то вроде темнело. Запыхавшись, поднялся по склону — оказался одинокий иссохший куст гарма- лы. А там. за холмом, в узком ущелье, паслись врассыпную овцы. Неподалеку, не поднимая головы, пощипывала травку чалая лошадка. В тени ее, расстелив перед собой белый платок и обратившись лицом в сторону заката, мой папа сосредоточенно гадал на бобах-кумалаках. Я не знал, о чем гадает папа. Я только понял, что Самат-ага покинул нас. Так стало горько, что у меня подкосились ноги. Я посидел немного на вершине холма, не зная, как мне теперь быть, а потом побрел назад в аул. Всю дорогу я пристально оглядывался по сторонам, надеясь увидеть хотя бы рыжую суку. Но, кроме одинокого всадника на рыжей кобылке, отъезжавшего от нашего аула, никого не увидел. То знакомой дорогой ехала на работу в колхозную контору Жазира-женге.