Мама говорит: имей цель. Не пей, не ешь, пока нет цели. Но цель – это поверхность. А глубина – это белизна. Надо быть опрятной. Надо, чтобы сияла. Чтобы ни складочки. Чтобы куколка. Чтобы бережно. Чтобы чистенькая, чтобы мама радовалась.
Приметила ее сразу – благо, глаз натренированный. Дыхание замедлилось, тело говорило, что ему воздух и не нужен вовсе, тело превратилось в пружину, только большие пальцы суетливо танцевали по подушечкам указательных, средних, безымянных, мизинцев – и обратно, и еще. И еще. Вещь красивая, юбка, вся блестит, как глянцевая задница айфона. Наверняка хозяйка шалавистая, наверняка пьет, слаба на передок, во всех, мать ее, отношениях. Хи-хи-хи. Хулиганка я, хулиганка. Шаганэ ты моя. Ух уж я тебя. Ой держись.
В Рязани такие широкие тротуары в центре. Асфальтовые луга на Первомайке. А людей мало. От этого чувство, что все смотрят. Как тут шифроваться. Следить надо так: идти медленнее, чем юбка эта, взгляд сделать стеклянный, почти что пьяный, не улыбаться, но можно верхнюю губу чуть приподнять. Зачем? Ах-ха. Чтобы от тебя хотелось немедленно отвести взгляд. Люди такие чистюленькие, не хотят даже глазами пачкаться. Прикинься прокаженной, и никто тебя не увидит. Напяль блестящую юбку – и тебя заметят все.
Как же хотелось сбежать. Бросить. Сдаться. Пойти наконец домой – туда, где пахло краской и хлебом, снять эти новые кроссовки, которые натерли пятку. Но то жаловалось тело, а в сердце, в голове, внутри этой темноты стучался голодный зверь, который тянул поводок, тянул, жаждал, чуял. А юбка, а юбочка как лекарство, вламывалась в кровь и что-то такое с ней там делала, газировала. Как вино. Молодое такое вино, когда еще газики. Эти тусклые краски вокруг, серость асфальта, желтушная бледность домов, сизый дым вдоль дороги (грузовик прополз), все это так похоже на ее жизнь – и все это теряло власть, разжимало хватку, и она чувствовала, что может летать. Стоит только достать шприц с краской, послать струю на эту чертову блядскую юбчонку – и все, свобода, полетели, радость. Нагадить. Нагадила. Буду гадить. Гадкая. Я люблю себя гадкую, гадкую, гадина, люблю, люблю. Люблю. Она словно выпила.
Повеселела, пока шла позади. Встретила ее там, где Ленин тыкал своей железной ручонкой в серое небо, брела за ней до Домхудожника. А там мужик какой-то. Чмокаются. Господи, ей лет шестнадцать, а ему все сорок, точно, определять эту кровь дурную она умела. С первого взгляда все понятно. Они прошлись метров пятьдесят, а там «бэха» черная, совсем как юбка; девка внутрь, дверью шмяк – и уехали. Вот, блядь, где теперь ее искать.
Руки потяжелели, как будто в пакет гирю закинули. Поводок ослаб. Мозоль заныла. Ссаниной потянуло от тенистого угла старого высокого дома. О чем надо сделать вывод? О том, что надо носить с собой. Сколько раз говорила: набери шприцы, вооружись, так сказать, ха-ха-ха, носи с собой, никогда не знаешь, когда пригодится! Вот же, на, подбеги, обрызгай – но в пакете нет патронов, а в результате – в душе нет радости. Домой, значит. Значит, домой.
С тяжким выдохом троллейбус распахнул двери. Ну спасибо, поехали. Она вошла внутрь, забилась в угол на задней площадке и закрыла глаза. В темноте почувствовала, как плывет по асфальтовым рекам: Первомайский проспект впадал в Московское шоссе.
Мама говорит: никаких пятен. Тереть кусок блузки пальцами, пока не покажется кровь, – но! Не думай даже кровь эту свою размазать по блузке – какой тогда смысл в стирке. Тонкие губы – это признак злого человека, а рот – дыра, из которой вылетает та самая злость.
Сформулировать ненависть невозможно, мама – несчастный человек, я ее понимаю, но понимания недостаточно, чтобы ее полюбить.
Дома был Дима.
– Я купил хлеб!
Она любила вгрызаться в свежую задницу батона, обязательно с хрустом, обязательно так глубоко, что, казалось, невозможно прожевать. Ей нравилось, как все внутри рта заполняла мякоть, сухая только на миг. И чай. Или вино. Если вино, то красное, но не терпкое это ваше, а со сладостью. Как варенье. Почти как варенье. Мать, мама сразу, ты подумай, залезла в голову, со своим тазиком, что дымился на плите, со своим сахаром, который впитывал красноту, который краснел, как я, как ты, вылези, мама, иди отсюда, пожалуйста, не хочу тебя видеть. Изыди! Вздохнула.
Дима был выключателем, рядом с ним она – щелк – становилась кем-то еще, не совсем собой. Не красивее – скорее, спокойнее, полнее, старше. Ей хотелось быть его белой футболкой с алой надписью «Ока». Или его одеялом. Ладно, на худой конец, мячиком, маленьким черно-белым мячиком из пластика на брелоке. Или колючими крошками, которые он смахивал рукой после того, как она ела на диване. Впиться в его ладонь и быть нестряхиваемой. Ага. Вот такой.
– Ощущение, как будто она только «аха-ха-ха» и может писать, так редко мне именно пишет, не ставит огонечки или типа того, а именно пишет, использует слова… не знаю. Мне кажется, что я мем. И я боюсь перестать шутить, потому что…
Да, Дима ей не принадлежал, они просто вместе снимали квартиру в голубой пятиэтажке, в лазурной панельке, в такой пронзительно синей клетчатой пещере, где в их уголке общим был очаг (стало быть, кухня), а остальное – раздельно. Толчок, хи, толчок еще общий, и ванна, конечно.
Дима был не ее. Он вел инстаграм[3] –роман и почти уже договорился о свидании.
– Поймал рыбу, и она так в руках – опа, опа – и сразу хуяк, обратно. И радостно ведь за нее, знаешь. Я иногда эта рыба, а иногда я это я, тот, который на берегу, и так страшно, что была рыба, а теперь нет, теперь я только… один я, и все, ты даже не знаешь…
Вот что. Еще три предложения. Если ни в одном он не скажет про нее ни слова, она пойдет на хер отсюда.
– Я настолько злой, что ты даже не представляешь, что я задумал и зачем я в Рязань приехал, – говорил Дима, пока она открывала пузырек с краской, набирала шприц и улыбалась.
Раз. Первое предложение.
– Вы в Рязани тут все хорошие, реально хорошие, вы добрые, вы классные, а я как нефтяное пятно, как грязь на свадебном платье…
«Вы» – это же и про нее тоже? Хер. Нет. Про нее – это про нее. Пусть произнесет ее имя. Так что – два. Надо срочно выйти, вернуться на улицу, втиснуться в троллейбус, в тралик, найти жертву, надо срочно облегчиться. Срочно – как будто тошнит – срочно – … Она аккуратно сунула два шприца с краской в пакет с логотипом супермаркета, широким шагом двинула в коридор, босиком, и мозоль совсем не чувствовалась.
– Ты такая красивая.
Ее словно собака укусила за икру. Он смотрел мимо, куда-то в подъезд, дверь была уже разинута. Она подумала, не зря ли натянула кроссовки.
– Я ей это говорил тысячу раз. Но верил ли сам? Верил ли? Фак ю, Дима, фак ю, факинг фак, фак ю, фак, фак.
Ноги полетели вниз, как голодные твари, которым сулят кровавый кусок мяса в конце пути. Ненавижу, мама, ненавижу тебя, и Диму этого, и весь этот ваш красивый хрустальный мир. Вдребезги вас всех.
Мама говорит: стой и плачь. Девочка должна быть чистой. Откуда этот синяк. А тут пятно. Думаешь, маленькое, думаешь, не замечу, думаешь, маленькое пятно ничего не значит? А вот тебе, чтобы ты знала: это хлорка, чувствуешь, как пахнет, вот я всю тебя ею полью, а ты и стой, и плачь. Стой и плачь. Я тебя научу чистоте. Чистой должна быть. Всегда.
Она смахнула заметку с экрана телефона. Длинный список, который пополнялся годами. Первые слова всегда одинаковые. Подумала, что издать бы такую книгу, в помощь родителям, пусть их девочки растут правильно. Обвела глазами троллейбус. Люди были, но мало, стояли всего три человека, и свободных мест еще вон – раз, два… ага, в общем, пять. Не час пик еще. Давки нет. В толпе удобнее выплескиваться, тогда еще ощущение такое, как будто ее закинуло внутрь огромного организма, а она так, чужеродное тело, вирус, который пришел портить жизнь этому стотелому гиганту. Биомассе. Хи. На «Музыкальном училище» зашли две женщины. В груди что-то подпрыгнуло. Они стояли у выхода, держались за вертикальный поручень, давно уже не глянцевый. Обе в черном. Ну точно, траур. На похороны, с похорон, на поминки, просто горюют, неважно; важно лишь то, насколько чистыми и выглаженными были их черные платья – у одной, с усиками над губой, до самых пяток, кружевное. В таком на бал. Ага, к мертвякам на кладбище. Хах. Вторая напялила что-то явно недавно купленное, специально по случаю, ткань лоснилась, словно силилась показать свою дороговизну. На черном будет хорошо смотреться красное. Два шприцика, два шпицика, как верные собачки, как злые противные собачки, прятались в пакете и ждали команды хозяина. Она встала со своего места, руку сунула внутрь пакета и пошла к траурным женщинам. Нащупала шприц, взяла поудобнее. Успеет ли оба отстрелять? Встала прямо за лоснящимся платьем. Типа выходить будет.
Осторожно. Ей показалось, что пахнет краской. Палевно. Ну и. И что. И что, и что, и что. Большой палец уже жал на поршень. Толчками краска заливала полы платья. Никто ничего не замечал. Как дотянуться до первой, с усиками? Как? Водитель резко затормозил. Всех качнуло, она уперлась бедром в спинку кресла. Там сидела голова, что-то резануло. Знакомая какая голова. Бестолковая какая голова. Дурная твоя проклятая голова, Дима. Он обернулся и улыбнулся. Второй шприц, второй шприц. Она, зная, что он смотрит, достала новую порцию краски. И полила туда же, на черное платье, сожалея, что все достается только одной. Им еще горевать. Так что пусть.
Дима смотрел, не отводя глаз, ей было совсем непонятно, что же он думает, что чувствует. Смотри. Вот какая я. Зато это я – я, самая-самая я. Такую ты и не видел. Я. Остановка, хрип, двери, женщины вышли, она за ними и сразу повернула в другую сторону и побежала. Дима сидел внутри. Ей хотелось, чтобы он видел, как красиво она умеет бегать по этим красивым улицам, под красивым небом, по самому красивому городу.
Мама говорит: лижи, языком вылизывай, куда ты наступила, туфельки же такие были красивые, лижи теперь. Я тебя переломаю, ты у меня перестанешь быть швалью подзаборной. На вот, и мои лижи, всё будешь лизать. Всю обувь в доме перелижешь, гляди и научишься в говно не наступать.
– Ты меня не осуждаешь?
Они лежали на ковре, глядя в потолок. Ей было страшно смотреть ему в глаза. Потолок гораздо лучше, чем глаза. Потолок ровный. В него не провалишься.
– А с чего мне тебя осуждать?
– Я плохая.
– Ха-ха, плохая. Ты же не убила никого.
– Насильники тоже никого не убивают.
– Ты и не насиловала никого вроде. Ха-ха-ха. Или я не все увидел?
– Просто не нравится лживость… красивой жизни. Они все делают, чтобы в инсту[4] сфотографировать. Все их счастье, блин, подделка. Вся их чистота – это так, пыль, какая там эстетика, когда ума нет. Они все себя выдумали и поверили в эту фантазию, в этот мир, где есть место красоте. Цветы, что ли, всегда цветут? Зимы, что ли, не бывает? Смерти вонючей, с финальным испражнением одновременно с последним вздохом? С чего они вообще решили, что у них есть право так жить? Репостить картинки в сторис?
– Меня лично бесят красивости.
– Меня бесит этот вызов, это такое задиристое, блядь, заявление: смотрите, мы живем лучше вас, и вы должны это видеть!
– Я тебя не осуждаю.
Она засмеялась. Ладонью дотронулась до его рта. Губы такие мягкие. Он поролоновый.
– Я же влезаю в чужие жизни. Вламываюсь.
– Такое, да. Но знаешь, я же не знаю почему. Так что я как бы. С чего мне осуждать. Я всего правда не знаю. Когда-нибудь расскажешь.
– Глупый. Ведь если плохое, то сразу понятно: плохое – оно всегда плохое. Она это платье никогда не отстирает. Потратила деньги. То есть я как бы вор. А ты глаза отводишь.
– Меня это правда не касается.
Его рука стала отдельным существом, ноги-пальцы, ладонь пробежала по ее бедру.
– Я тоже могу тебя испачкать.
Он оказался над ней вместо потолка, своими страшными глазами впился в лицо. Она прижала его к себе и начала смеяться, чтобы он не понял, что она плачет.
Мама говорит: что ты сделала, сука, ты зачем всю одежду испортила, тварь? И мою? И свою? Мало я тебя? Мразь грязнущая! Где ты эту краску набрала? Украла? Зачем ты все зеркала исписала? Какому пьянству бой? Я тебя чистой хотела сделать, чтобы ты, а ты, а как же ты! А я! Всю душу, всю себя, а ты. Убирайся, голой, иди, вон отсюда, я тебя знать не. Маму пожалела бы. Чистой надо быть. Прости господи, принимаю крест твой. Чистой.
Утром она удалила все заметки.