После обеда мать, занимавшаяся по обыкновению шитьем, вдруг заснула: волнение ослабило ее, как и меня. Она подрубала толстую голландскую салфетку; я любовалась на суровый цвет и чистоту последней.
Как только заснула мать, я осторожно взяла салфетку из ее рук и продолжила подрубать. Пальцы мои так и бегали.
Не прошло и пяти минут, как мать открыла глаза. Она грустно улыбнулась.
– Оставь мое шитье, иголка уколет тебя, – сказала мать, беря у меня салфетку.
– Нет. Мне нравится работать.
– Если ты рассудительная, то не вернешься в консерваторию. Это дурная школа, и мне было бы приятнее видеть тебя ученицей у какой-нибудь порядочной белошвейки, потому что ты всегда любила хорошее белье.
– О да! – вскричала я. – Оно так красиво, чисто, бело.
– У меня есть знакомая белошвейка на улице Мира, которая примет тебя с удовольствием, потому что один из ее родственников, служивший во флоте, был обязан многим моему отцу.
Я упрашивала мать свести меня к белошвейке в тот же вечер, чувствуя, что не совладаю с собой, если проведу еще несколько дней в праздности.
Меня приняли хорошо, но заметили, что моя прическа слишком кокетлива. Это белошвейное заведение было настоящим монастырем.
Мне объявили, что будут отпускать только по воскресеньям, от обедни до полуночи.
До полуночи – слишком много времени.
В первые дни я пристрастилась к этому музею полотен всех стран. Умея рисовать, находила истинное удовольствие в рассматривании узоров, арабесок, вензелей, украшений; невыразимым наслаждением было для меня гладить рукой эти кучи белого, как снег, полотна. Приезжало несколько невест, и мне казалось, что для них было гораздо приятнее выбирать себе белье для приданого, чем драгоценные вещи. По моему мнению, истинная роскошь женщины есть белье.
Моя страсть к белью и полотну казалась до того странной, что меня вскоре прозвали Полотняной девой.
К несчастью, в третье воскресенье Полотняная дева отправилась в Мабиль.
Воскресенье – самый плохой день для Мабиля: встречаешь только жалкие наряды, случайно попавшие семейства, несколько кухарок и печальных куртизанок.
Но в этот вечер приехал в Мабиль весь высший кружок турфа.
Меня окружили, быть может потому, что я была красива, и, без сомнения, потому, что была неизвестна.
Напрасно драпировалась я в свою более или менее геральдическую гордость – турфисты до того были остроумны и утонченны в своих выходках, что я наконец стала смеяться и болтать.
– Пусть не говорят, – вскричал один из них, – что мы даром хлопотали!
– Ваши хлопоты могут относиться только к кухне, – отвечала я, указывая на проходивших в это время кухарок.
И много других глупостей в подобном роде.
Пробило половина двенадцатого: я ушла и, сев в фиакр, крикнула: «На улицу Мира!»
Вскоре я заметила двух кучеров вместо одного, но, предавшись воспоминаниям о вечере, думала только о молодых повесах и об их подругах, которые явились мне, как действующие лица бесконечной комедии.
Фиакр остановился. Один из кучеров спрыгнул с козел и подал мне руку. Никогда я еще не видела столь любезного кучера.
Это был виконт ***, сын сенатора.
Я узнала его.
– Видите, – сказал он мне, – я решился взобраться на козлы единственно для того, чтобы пригласить вас принять участие в нашей беседе.
Эта выходка победила меня.
Я согласилась ужинать с веселым обществом, решив, впрочем, остаться Полотняной девой.
Но тут не было гор саксонского и голландского полотна, которые защитили бы меня.
Но – honny soit qui mal y pense [42].
В этот вечер я была окружена тремя или четырьмя поклонниками, и, быть может, именно это обстоятельство спасло меня.