Dames! oyez l’histoire lamentable[61].
Прощаясь накануне с Любинькою, я поцеловала ее нежнее обыкновенного: следы глубокой печали на молодом личике всегда казались мне каким-то противоречием, нарушением обыкновенного порядка вещей. Это безвременный мороз, свернувший листики едва распустившейся фиалки. Молодость – цвет жизни, блестящий и кратковременный; мне хотелось бы, чтоб духи стерегли его от влияния недоброго глаза, ветру северного, росы-медяницы. Несмотря на притворную улыбку Любиньки, я видела, что сердце ее непокойно: несколько раз навертывались слезы на глазах ее, я не знаю, слышала ли она и половину повести Горского. Во весь вечер я смотрела на нее с участием, и старание казаться веселою делало ее еще трогательнее в глазах моих. Горесть, которая скорбит слух, уже вполовину утешена; когда же печаль тишком и невидимкою гнездится в сердце, мне кажется оно святилищем, в котором совершается очистительная жертва. Я ничего не говорила с Любинькою: мне не хотелось нескромным словом показать, что читаю в душе ее, и одно пожатие руки, поцелуй, может быть, более дружественный, показывали мое участие. Любинька поняла меня.
– Не забудьте же, завтра вечером! – шепнула она мне.
Я приехала и нашла одного Горского и артиллериста. Сказали, что Проновский не может быть, но ожидали доктора.
– Ваш кружок сегодня очень невелик, – заметила я Наталье Дмитриевне.
– Не оттого ли, что время хорошо? – отвечала она. – Друзья собираются к столику моему, как ласточка под кровлю в дурную погоду. Летом не заманите ни одной птички из лесу, а посмотрите-ка, когда нападет первый снег, увидите их сотнями на каждой ветке под окном.
– Это оттого, что беды напоминают нам о друзьях, которых забываем в счастье. Таков свет! – заметил Горский.
– Не сетуйте на него, любезный Горский. Ведь дружба нам дана взамен счастия, как месяц взамен солнца в темные осенние ночи. Кто из нас не грешит против него, забывая присутствие его в короткую летнюю ночь? Это очень естественно. Поверьте, прекрасна доля, предоставленная дружбе, – она утешительница несчастия! Если б ангелы были способны завидовать, то нам должно было бы быть поосторожнее: они унесли бы ее на небо, откуда она пришла. Нет, друзья мои, собирайтесь ко мне в ненастье, разлетайтесь, как птицы, в ясный день по белу свету; я буду веселиться издали радостной песнью вашей; ударит опять непогода – и я с радостью отогрею вас.
Горский взял руку старушки, мне кажется, что слеза выкатилась из глаз его, когда он поцеловал ее.
– Как вы ни добры, Наталья Дмитриевна, – сказал он, – а должны участвовать в заговоре нашем.
– Против кого?
– Против доктора. Я не могу простить ему развязку моей повести. Полно ему отговариваться: надобно его заставить что-нибудь рассказать.
– Это совсем не по-христиански, мой любезный Горский.
– Может быть. Мне хочется, чтоб и он помучился над развязкою. Не так ли, Вельский?
– Вы поможете ему, как и он вам, – отвечал поручик.
– Ну что же, Наталия Дмитриевна! Вы из наших?
– Так и быть, ведь я не первая буду рыть яму другу.
В эту минуту послышался голос и походка Ивана Карловича. Он вошел. Наталья Дмитриевна встретила доктора с значительною улыбкою. В глазах ее видно было, что она что-то таит от него. Заставьте добрых притворяться! Где взять им навыку? Они так редко имеют нужды скрываться от людей! Сердце их выигрывает, когда является в полном свете.
Доктор остановился посреди комнаты и, внимательно посмотрев на старого друга своего, прищурил левый глаз и погрозил пальцем:
– Здесь что-то затевается без меня, – сказал он, – но Наталья Дмитриевна в заговоре – и я не боюсь.
– Вот что значит баловать друзей! Бойтесь, сударь, бойтесь. Я против вас, и вы расскажете нам повесть.
– Ну вот, Наталья Дмитриевна! Вы испортили все дело, – закричали мы в один голос.
Бедная старушка смешалась: она подумала, что и в самом деле наделала бед.
– Да что же, друзья мои? Вы сами хотели, чтоб доктор рассказал что-нибудь.
– Почему же нет? – сказал доктор. – И даже прежде чаю, хотите ли? Я сейчас встретил Проновского: он обещал быть сюда, а если хотите подождать его к чаю, я расскажу вам повесть.
– Хотим, хотим!
Доктор придвинул креслы, поставил в уголок, подле камина, палку, сел и, положа одну руку на стол, другою подпер подбородок и посмотрел в потолок, как человек, который припоминает что-то.
– Это было… Любовь Ивановна! Вы работаете.
– Я вас слушаю, Иван Карлович.
– Я начинаю. Это было… увольте меня от заглавия и эпиграфов.
– Боже мой, да рассказывайте.
– Очень хорошо. Это было в 1810 году, я был тогда проездом в Саратове. Не знаю, Наталья Дмитриевна, бывали ли вы в этом городе; наверно, много наслышались и о плодоносных полях, его окружающих, и о степях заволжских, и о киргизах, то там, то сям разбивающих свои походные города, и о бахчах с сочными дынями… Ах, Любовь Ивановна! Вам бы туда! Уж мы с вами покушали бы!
– Вы бы мне не дали, Иван Карлович, сказали бы, что вредно
– Ничего, немножко можно, – сказал доктор, подмигивая. – В самом деле, это благословенный край и любопытный для всякого новоприезжего. Город выстроен на берегу реки, в лощине, образованной горами, как нарочно отступающими в этом месте от реки полукружием, в виде подковы. Горы, Сокол и Увек, возвышаясь над прочими, стоят как два сторожа у входа в долину со стороны реки, которая, круто обогнув последнюю, величаво течет широким зеркалом к Астрахани. Часто взбирался я на вершину Сокола и любовался городом, раскинутым у подошвы его, прислушивался к шуму этого муравейника, хлопотливо роящегося внизу, между тем как по другую сторону безмолвно возвышался высокий гребень прибрежных холмов, пересекаемый рвами, ущельями, в которых по местам виднелись плодовитые сады, красивые домики, а вдали белелись стены церквей и колоколен. На противоположном берегу рассеян небольшой городок, населенный малороссиянами, далее перелески, пересекаемые светлыми озерами – садками, образованными разливом реки, где деятельный купец бережет жирного осетра и аршинную стерлядь, чтоб зимою попотчевать какого-нибудь строгого постника или лакомку на берегах Невы, в Москве, Риге, Харькове или Вологде; и потом далее кругом все степь, широкая, гладкая степь, приволье и глазам, и воображению. Сядьте на холм, прислушивайтесь к плеску волн, бегите взором за струей, когда солнце рядит в золотую броню богатыря реку или когда вечер ляжет на водах, и песня бурлаков раздастся с подплывающего на всех парусах судна, и огни замелькают в рыбачьих челнах, реющих невидимкою по волнам; тогда воля ваша! Я менее всего поэт и по профессии, и по природе, может быть, а эта картина разбудит воображение. Поневоле вспомнишь и разгульные ладьи Разина с его бесчисленной удалой шайкой, когда-то нагрянувшей на Саратов, и Пугачева, громившего его со своей вольницей, а вот вам и степь, древний Кипчак, где татарин, властелин русской земли, разбивал свой кочевой намет. Много тяжелых дум, много утешительных дум пробудят эти образы в душе вашей. Вся поэзия русской жизни, как говорите вы, Любовь Ивановна, живет на берегах Волги. Я не русский родом, хотя Россия и мать мне, ребенком лепетал не на русском языке, а сердце бьется при одном имени Волги. С нею сроднили меня и песни, и рассказы, и предания. Люблю Волгу, как что-то святое, родное, милое!
Я должен был по делам прожить несколько времени в Саратове. Дворяне как-то полюбили меня, прибегали к помощи моей, и я нередко даже езжал по деревням их. Это познакомило меня со внутренностию этой по многому замечательной губернии, в которой образованность европейца, досужество сарептского гернгутера и азийская дикость кочевого киргиза сталкиваются так близко. В одно из подобных путешествий встретился я с приятелем моим, человеком, с которым мы росли вместе, учились, проказничали, хотя я был его и постарше, но он был рассудителен не по летам, я смолоду шаловлив не по летам, и таким образом разница становилась незаметна. Он после надел военный мундир, а я, оставя университет, отправился в чужие края для усовершенствования себя, как говорил батюшка, и мы потеряли друг друга из виду. Знакомство наше возобновилось в одну минуту.
По приезде в город мы остановились на одной квартире. Редко, я думаю, можно встретить человека честнейшего, образованнейшего и приятнейшего в дружеской беседе и вместе с тем столько молчаливого в обществе. Он был еще молод, но холоден и никогда не говорил о себе; никогда не замечал я, чтобы взоры женщины произвели малейшее впечатление на душу его, никогда не слыхал, чтоб он принял участие в разговоре, в котором бы худо или хорошо говорили о них, как будто бы женщины не существовали для него. Взоры его были всегда мрачны, разговор отрывист, в словах нередко вырывались негодование или насмешка; по всему было видно, что он пострадал на свою долю и что свет ознакомил его с сердцем человеческим не с хорошей стороны. Но никогда я не слыхал ни жалобы, ни ропота: он принимал зло как неминуемое условие жизни и недостатки и пороки людские как наследственные болезни нравственного мира. Он страдал без ропота, говоря, что жалобы не отвращают тяжелой руки необходимости. С удивлением открывал я в душе его прекраснейшие черты, между тем как он не верил в возможность добра. Он всегда говорил, что человек столько слаб и несовершен, что никогда не может быть добрым вопреки своим наклонностям. «Если я делаю добро, то это потому, что оно приятно мне; если избегаю зла, то потому, что оно противно природе моей», – говорил он, и часто я спорил с ним, представляя, что он уничтожает, таким образом, свободу человека, нравственное достоинство его, и подкапывает до основания многие верования; он горько улыбался и качал головою. Я знал, что он много делал добра, был ревностным покровителем, хорошим другом, но всегда постоянно уклонялся от всякой благодарности и никогда сам не искал дружбы для себя: сердце его было затворено для всех. «Мне приятно облегчать страдания, а не умножать число неблагодарных», – говаривал он мне, когда я упрекал его, что он лишает себя наилучшего удовольствия в жизни – слез признательности; о дружбе отчеты его были подобны этому.
Мы жили недалеко от женского монастыря, почти на самом берегу Волги. Один раз, поздно вечером, я сидел за письменным столиком и читал, кажется, последний номер медицинского журнала, как приятель мой вошел ко мне в комнату; я назову его просто Александром. «Надо ехать, Шварц, – сказал он мне, – здесь, верстах в пятнадцати, умирает женщина. Ты ведь не испугаешься бури?» Молния сверкает со всех сторон, я взглянул на него, потом в окно, лицо его было мрачнее тучи, которая висела над городом, и реки, по которой начинали уже ходить беляки.
Я встал, закурил трубку, взял фуражку и молча пошел за ним. Мы сели в крытые дрожки и поехали. Я терпеливо смотрел, как надвигались тучи, и иногда взглядывал на моего товарища, в котором замечал внутреннюю борьбу, никогда еще не виданную на его покойном лице. Мы проезжали полями, перелесками, воздух был душен, но запах скошенного сена и цветов наполнял его ароматами истинно упоительными. Мы оба молчали; один конский топот по каменистой дороге, отдаленный гром и непрестанное «Пошел!» моего товарища прерывали тишину, царствовавшую вокруг нас. Мы миновали деревню Увек, рассеянную у подошвы горы этого же имени, оставили вправо церковь в полугоре, куда набожные собираются на поклонение чудотворной иконе, и остановились у калитки сада, расположенного на самом берегу реки, и густою вишневою аллеею пошли вдоль берега. Река расстилала перед нами темное зеркало, по временам отражающее багровый отблеск молнии; от Астрахани летело судно, и распущенные паруса его белелись в темноте, когда молния, раздирая тучи, осыпала его синеватым блеском. Вершины лип глухо шумели, и река сердилась, начиная вздымать грозные валы. Паруса начинали опадать, судно становилось на якорь, а совершенная темнота облекла окрестности, когда мы подошли к небольшому домику. Право, я восхищался бы этою картиною, если б мог думать о чем-нибудь, кроме умирающей женщины. «Я буду ждать тебя здесь», – сказал мне Александр, прислонившись к дереву, с видом человека, принявшего твердое намерение, и показал мне дверь. Что было говорить? Я видел, что в душе его была буря, сильнее той, которая готовилась. В небольшой комнатке нижнего жилья я нашел женщину в страданиях невероятных…
Через три часа она разрешилась мальчиком; не знаю, как природа дала ей силы, которых, казалось, давно уже не было в ней. Это был остов человеческий, изнуренный страданием и болезнию.
Я не слыхал, как миновала гроза: было уже давно светло, когда я вышел. Александр сидел на крыльце, закрыв лицо руками; взор его ожидал моего ответа.
– Она и ребенок живы, – сказал я.
Александр не спрашивал меня более; мы возвратились в город; целое утро я не видал его. В двенадцать часов мне сказали, что готовы лошади. «Ведь ты поедешь», – сказал мне Александр, входя в комнату и указывая мне на синеющийся Увек. Я благодарил его в душе за доверенность, которую он оказывал мне, почитая излишним малейшую просьбу: это много значило с его стороны.
В течение четырех недель я видал каждый день молодую женщину. Кашель сухой, частый, то постоянный, то периодический, трудность дыхания, непрестанная лихорадка, живой румянец и раздражительность нрава вместе с другими признаками ясно показывали мне, что не было надежды спасти ее. Кажется, нравственные страдания, в совокупности с другими причинами, ускорили ход болезни…
Но это была прекрасная женщина. Несмотря на сухость и свинцовую белизну, лицо ее было приятно, черты правильны, взор необыкновенно скромен и все движения тихи. Она была молчалива, и физиономия ее редко выражала какое-нибудь чувство. Казалось, жизнь ее была светлый источник, на берегу которого молчит самый ветерок, чтоб не возмутить его тихой поверхности, и если б иногда краска не разгоралась на щеках ее, можно было бы подумать, что никакое чувство не возмущало еще ее механической жизни. Она говорила со мною единственно о болезни, отвечала отрывисто на вопросы и заботилась единственно о сыне, которого, однако ж, не кормила. Главным беспокойством ее было, чтоб не передать болезни ребенку.
– Бедный мой Саша! – говорила она. – Неужели и он должен будет умереть, как мать его? – И слеза навертывалась на глазах ее, тем более трогательная, что чувство было редким явлением на лице ее.
Вокруг нее было довольство, все показывало достаток, но никогда не мог я убедить ее употреблять в пищу что-нибудь дорогое: она решительно во всем отказывала себе. Я жаловался Александру, и на другой же день, заставши ее за столом, нашел значительную перемену. «Я сердита на вас, доктор, – сказала она мне, – вы нескромны». И этим кончился разговор. Никогда не видал я у нее Александра.
Какие были отношения их? Кто была эта женщина, отчего молчал Александр – все это было для меня тайною, но не оскорбляло меня, потому что я довольно знал Александра, чтоб не приписывать недоверчивости молчания его.
В одно утро я нашел мою больную веселее обыкновенного. Она сказала мне, что чувствует себя гораздо лучше. Увы! Я видел, что это была песнь лебедя. Я сел подле нее и напрасно хотел подавить в себе чувство сострадания. Мне жалко было видеть этот прелестный цветок добычею близкого разрушения.
– Мне сегодня лучше, а вы смотрите на меня невесело, Иван Карлович, – сказала она.
Это начало удивило меня: никогда не слыхал я от нее ничего, кроме вопросов о погоде и сыне.
Я принял веселый вид.
– Не обманывайте меня, – продолжала она, – ведь я знаю, что мне немного осталось жить. Скажите: две, три, четыре недели?
О надежда! Я не дал бы ей и четырех дней.
– Четыре недели? – сказал я. – Да я надеюсь, что вы переживете и меня.
Видно, улыбка моя была, как ее веселость, обманчива.
Она покачала головою. Мы оба замолчали.
– Мне давно хотелось поговорить с вами, доктор, – сказала она, не смотря на меня и вертя в руке гибкую ветку фуксии, – говорил ли с вами обо мне… Александр? – Ей было трудно выговорить это имя.
– Очень мало.
– Я понимаю его! – Грудь ее волновалась, холодный пот выступил на лице. Я взял ее руку.
– Не беспокойтесь, – продолжала она. – Все равно: это не ускорит и не остановит смерти.
– Смерти? К чему тут смерть? Но волнение замедлит выздоровление ваше.
– Видите, Иван Карлович, мне не хотелось бы умереть без того, чтоб он узнал, по крайней мере, чего стоила мне… неблагодарность.
– Мы поговорим об этом после; право, вам это сделает вред, вам нужно спокойствие.
– Разве вам скучно выслушать меня? – Так много было горестного в этом полуупреке, что я положил шляпу, сел подле нее и предоставил ей волю говорить. Впрочем, бояться было уже нечего.
Она поправила подушку, собралась с духом и начала очень тихо, оживляясь постепенно.
«В гусарском П… полку были два офицера, которые, несмотря на разницу лет, могли служить образцом дружбы. Старший из них был давно уже вдов. Жена его лишилась жизни, подарив его дочерью. Девочке минуло шесть лет, когда по несчастию он был вовлечен в ссору, имел дуэль и был сослан на Кавказ. Последним словом его при прощанье с другом, когда он прижимал его к груди, покрытой солдатским мундиром, было: «Не отставь дочери моей». Он более не возвращался с Кавказа.
У девочки не было ни родных, ни состояния. Молодой офицер отвез ее к матери, которая приняла ее как дочь.
Ее и воспитывали как дочь: развили способности ее, украсили талантами, познаниями, и в пятнадцать лет она слыла красавицею.
В это время приехал в отпуск благодетель ее; он любил ее как сестру, но скоро чувство нежнейшее поселилось в душе его: она сделалась предметом любви пламенной, исключительной.
Но он любил не так, как любят все: до сих пор он чуждался легких связей, не расточал чувства единственно от его избытка и сохранил его во всей полноте и совершенстве, как чувство юноши.
И я была предметом подобной любви!»
Она закрыла лицо руками, но, успокоившись, продолжала:
«Я любила Александра, как только могла любить, но я не понимала его. В любви его было что-то глубокое, таинственное; он смотрел на меня как на божество, окружал меня вниманием, какою-то святостию. Мне тяжела была подобная любовь: она налагала на меня обязанность казаться совершенною. Иногда даже мне казалось, что он мало любит меня, мне хотелось более страсти, более простоты; я не смела предаваться при нем всей живости чувств моих. Вы улыбаетесь? Ах! Холодная наружность не всегда порукою за холодное сердце: вспомните, что нередко льды покрывают вершины вулканов.
Назначен был день свадьбы нашей, и за два дни – о, судьба! – за два дни на руках моих скончалась мой ангел-хранитель, мать Александра. Он отвез меня на все время траура к тетке своей.
У нее были три дочери, всегда большое общество, занимались музыкою, пели; любя страстно музыку, я также участвовала в общих веселостях. Голос мой нравился Александру и… не одному Александру.
Надобно вам сказать, что мы жили в деревне, в трех верстах от города, в котором стоял полк Александров. Между посетителями нашими вскоре я отличила одного молодого офицера, который почитался другом его. Он восхищался голосом моим, пел со мною, был весел и не смущал меня превосходством, как Александр… Ах! Он и любил не так, как Александр! Любовь его была пламя, пожар, выражения страстны, увлекательны; он изумлял меня силою страсти и, прежде чем я успела оказать ему неудовольствие за первое нескромное слово, он выказал уже всю страсть свою, нет! более: он открыл мне, что я любила его, увлек воображение мое, и в день, назначенный для свадьбы, Александр нашел в комнате моей письмо, но меня уже не было.
Мы обвенчались в первом селении; я писала к Александру, просила его простить мне и давала ему чувствовать, что я не думаю, чтоб расторжение союза нашего могло сделать его несчастливым, приписывая намерение его отдать мне руку свою более великодушному его желанию сделать меня счастливой, чем любви. О! Как я мало знала его!
Он предложил мне часть имения, назначенного мне матерью его, и вместе с тем говорил, что никогда не увидит меня. Я не хотела взять, но он прислал мне через почту ломбардные билеты; узнав, что он уехал за границу, я решилась сохранить подарок его до возвращения его. О нет! Мне нужно было прощение его, любовь, а не деньги. Муж мой взялся сохранить их.
Описывать ли вам жизнь нашу, мое счастие, мое блаженство? Муж мой вышел в отставку, мы поселились в Петербурге. Жили не в большом кругу, конечно, но общество наше было приятно и даже слишком многочисленно.
Счастие мое было непродолжительно. Не стану вам говорить, как медленно расходился туман, покрывавший глаза мои. Нелегко разуверить сердце, еще тяжелее отучить его любить: прежде надобно заставить его презирать.
В одно утро пришли люди и сказали мне, что муж мой посажен под арест, что именье наше будет описано и что я должна оставить квартиру, за которую давно уже не было заплачено. Я полетела к мужу, нашла его печальным, мрачным, но ни следов раскаянья, ни малейшего признака прежней любви. Он судил как игрок: мы были в бедности, в нищете, билеты Александра были проиграны… презрение грозило нам.
Я наняла маленькую комнатку, нуждалась во всем, работала ночи; в один вечер, когда я сидела с ночником за работою, вдруг раздался звонок; я отворила: незнакомый человек, закутанный в шинели, подал мне пакет и скрылся. В пакете было несколько ломбардных билетов на имя неизвестного: это была милостыня! Кто мог подать ее, кроме Александра? Доктор! Тягость благодеяния облегчает одна любовь. «Прости мне бог!» – так говорит гордость в сердце человека, но Александр! Ты сам населил во мне это чувство! Судьба унизила меня, но оно не умерло. Я не стыдилась благодеяний твоих и незабвенной матери твоей, когда вы любили меня, теперь…»
Слеза скатилась с ресницы больной. Я хотел прервать рассказ ее, но она знаком наложила на меня молчание.
«Я заплатила долги мужа моего, дело его кончилось: его послали в Вологду, под присмотр полиции. Он мало исправился, нужда часто посещала нас, но помощь неизвестного всегда приходила вовремя. Меня убивала не нищета, но необходимость пользоваться этою помощью. Муж мой умер скоропостижно. О! Тогда я вздохнула свободнее. Желая укрыться от благодеяний неизвестного, я тайно оставила Вологду и поселилась в Саратове, будучи уверена, что здесь никто не узнает меня, и надеясь, что при помощи дешевизны проживу моею работою. По приезде сюда я узнала, что была беременна.
Болезнь, страдания и несчастие изнурили силы мои – я слегла в постель и с радостью видела постепенное разрушение жизни. Я потеряла самое чувство моих бедствий; будущее ограничивалось для меня следующим утром или вечером, от которого я ждала облегчения страдания или конца; смерть казалась мне близкою. Но душевные страдания уступают телесным, и болезнь отделяет нас от всего; я это испытала. Поверите ли? Когда страдания дошли до высшей степени, я стала желать жизни, тогда как недавно еще призывала смерть. Я забыла все, что жизнь имеет горького, и она стала являться мне в прелестном виде. Мне хотелось опять подышать воздухом, опять увидеть зелень и поля. Мне было жаль природы. О! Кто потерял жизнь в медленном страдании, тот знает цену ее! На пороге смерти я узнала тайну земного счастия: бог дал нам обильный источник благополучия, он в сердце нашем и в красотах природы, а не в свете, где мы ищем счастия, воображая людей ангелами, как будто зло не было условием природы их, как громы и вулканы условием органической жизни мира! И между тем как легко могли бы быть счастливыми независимо от людей, от обстоятельств, в недрах природы и в глубине нашего сердца! Мне казалось, что теперь я умела бы быть счастливою, но жизнь угасала, а я даже не имела возможности искать пособия врача. В это время явился ко мне ангел-женщина, я вам не назову ее: награда ее в добродетели, а не в известности. Она окружила меня довольством, ходила за мною, как за сестрою, призвала ко мне врачей, возвратила мне жизнь, пеклась обо мне, как о дитяти, во время медленною выздоровления моего. Я открыла ей мое сердце и нашла в ней обильный источник утешения. Она довершила начатое болезнию и примирила меня с жизнию. Ясное спокойствие души ее перешло в мою душу. Ах! Истинно доброй есть роза Саади: нельзя не сделаться лучшим в обществе его.
К несчастию, она приезжала в Саратов ненадолго и должна была скоро уехать. Я осталась одна, но не без помощи: она научила меня, как легка благодарность к существу, которое благодетельствует, как божество, по свойству природы своей.
Выздоровление мое было медленно, но я оправилась и уже могла выходить и гулять по берегу реки. Однажды прекрасная погода вызвала меня из комнаты, я с упоением наслаждалась красотами природы и восхищалась тем, на что прежде не обращала внимания. Ясный свод неба, луч солнца, теплое дыхание ветерка были уже для меня источниками удовольствия. Несчастие сближает с природою и заставляет дорожить наслаждением. Я жила недалеко от старинной церкви Николая Чудотворца, и любимою прогулкою моею был берег реки. В этот раз я пошла туда же и села на берег: вершина Увека тонула в синеватом тумане, освещенная лучами солнца, и светлое небо гляделось в великолепном зеркале реки. Все было так тихо, так торжественно, так прекрасно! Я устремила взоры к небесам, и спокойствие лилось в грудь мою вместе с теплым воздухом, я не мыслила, а наслаждалась чувством бытия. В это время раздался благовест к вечерне. Кто не знает, как могущественно потрясает душу нашу этот звук, знакомый с детства, пробуждая в душе воспоминания целой жизни! Мы слыхали его в счастливые и горестные минуты; он сотрясает все струны сердца, на которых разыгрывается поэма его жизни; он пробудил в душе моей давно забытые картины моего детства, образ моей благодетельницы, ее кроткие советы, ее ласки! Как часто слова ее служили для меня приготовлением к молитве, когда при звуке колокола я шла подле нее в церковь, и Александр… Я вспомнила любовь его, счастие, так безрассудно отвергнутое, оскорбление, нанесенное превосходному его сердцу – я плакала, плакала горько! О! Как тяжело чувствовать себя виновною против любимого человека и не иметь возможности загладить вины своей! Знать, что добровольно отвергнули чашу блаженства, которую добрый ангел подавал нам так добродушно, и не иметь возможности остановить возвратный полет его к небесам!..
Я чувствовала нужду в утешении, и звук колокола указывал мне путь к нему. Я вошла в старый собор, находящийся на самом берегу; церковь была пуста, и один голос читал молитвы перед алтарем. Я упала на колени и молилась, но слезы лились на каменный помост храма, не облегчая тоски моей. Ах! Я оплакивала мой потерянный рай! Тот не поймет меня, кто не знал подобного чувства, чья безрассудность не затворяла неба необдуманным поступком. Прошедшее невозвратимо! Слезами вымолишь прощение, а не забвение: раскаянье отворяет небо, но не возвратит потерянной доверенности и не смоет с памяти оскорбление. Александр погиб для меня!
Не знаю, что сделалось со мною: светильники, алтарь, храм – все пропало в глазах моих, мне стало тяжело, и потом все стихло, как будто глубокий сон овладел мною: это было совершенное уничтожение. Когда чувство жизни начало возвращаться, я ощутила на лице прикосновение воздуха, открыла глаза – передо мною было небо в огнях солнечного заката, река, над головою свод. Я была на галерее, окружающей церковь, кто-то поддерживал мне голову, я обернулась – это… но нет… это был призрак моего расстроенного воображения; я опять лишилась чувств.
Возвратясь к жизни, я увидела себя в хорошенькой, совершенно незнакомой мне комнатке; какая-то старушка стояла надо мною, но она упорно отказывалась отвечать на мои вопросы. Я припомнила все, что было со мною: этот призрак – это был Александр, я узнала благородное лицо его; он держал мою голову, и мне показалось, что слеза упала с ресницы его на лицо мое. О! Это был он!
Как описать вам, что я чувствовала? Я хотела бы броситься в объятия его, но меня удерживало воспоминание вины моей. Он не забыл ее! Может быть, сердце его и простило мне, но мы уже не поймем друг друга!
На другое утро я получила от него письмо. Вот оно (доктор вынул письмо из записной книжки и прочел):
«Ужели время и обстоятельства до того изменили сердца наши, что мы совершенно перестали понимать друг друга и, подобно другим, станем приписывать действия и поступки наши причинам, вымышленным нашим неудовольствием? Прочь от нас это обыкновенное средство людей мелочных! Сердцу благородному трудно предполагать что-нибудь недостойное его в существе, которое некогда любило оно. Так, Елена, я понимаю тебя, понимаю причины, по которым ты так упорно убегаешь меня. Ужели ты не поймешь меня, когда я скажу тебе: Елена, я не мог перестать любить тебя, годы проходят, не изменяя сердца моего. Жизнь моя бесцветна и безрадостна; одно, что еще украшает ее несколько, – это надежда быть тебе полезным. Ужели ты захочешь отнять у меня последнее наслаждение? Мне необходимо любить тебя, отдай мне право тебе покровительствовать и позволь… не видать тебя! Прости мне слабость сердца моего!..
Забудем все, что разделяло нас, пускай непроницаемый покров ляжет на наши заблуждения, мечты, надежды и потери. Воспоминания счастливой молодости нашей, образ незабвенной матери, не разделявшей нас в душе своей, наше одиночество в мире – все должно соединять нас. Мы пойдем каждый особенным путем, но он будет не одинок, и, когда тоска наляжет на душу, уверенность в сочувствии другого озарит нас светлым лучом. Тихо придем мы к пристани, где, освобожденные от страстей и предрассудков, простим, как ангелы, забвением!
Не забудь, что брат ожидает твоего ответа».
Что было мне делать? Чем могла я заплатить за подобное великодушие? – продолжала молодая женщина. – Я покорилась воле его и предоставила ему попечение о моей участи.
Он нанял мне эту дачу и привез ко мне моего доброго Ивана Карловича, – сказала она едва внятным голосом, но еще с улыбкою и подала мне руку. – Передадите ли вы ему мое желание, последнее желание: видеть его один раз, хотя в минуту смерти? Я весело бы оставила землю, унося с собою его прощение!»
Последние слова совершенно истощили ее силы; она забылась тихим сном; я взял шляпу и, еще посмотрев на ее прекрасное, покойное лицо, на котором играл обманчивый румянец, вышел тихо. Желание ее скоро исполнилось: в тот же вечер она видела Александра, и взор ее угас на лице его.
Доктор остановился: это воспоминание потрясло душу его, он отер слезу и, помолчав несколько, начал совершенно в другом тоне.
– Александр взял с собою ребенка, оставшегося после Елены круглым сиротою, без пристанища и состояния. Он занимался сам его воспитанием, учил его и потом поместил в одно из лучших наших учебных заведений.
Несколько времени тому назад я приехал, в необыкновенный мой час, в один дом, где принят, как у вас, более как друг, чем доктор. Хозяйка, женщина очень почтенная, богатая, хорошей фамилии, имеет только одну дочь-невесту, которая может надеяться лучших женихов. Я вошел в залу; человек сказал мне, что барыня нездорова, и я пошел прямо к ее спальной. Войдя в гостиную, я остановился: молодая девушка, единственная дочка, сидела у фортепьяно, одна рука на клавишах, другая… другою завладел молодой офицер с едва прорезавшимися усиками, он сидел рядом с девушкою, – верно, они разыгрывали концерт в четыре руки, – и лицо его было так близко к розовой щечке ее, что, право, я не побожился бы, что его черные усики не щекотали тонкой кожицы ее личика. Я долго смотрел на них, и они меня не замечали, наконец я подошел к фортепьяно и взял тихонько в обе руки тонкую талию Оленьки, так зовут девушку.
Она вздрогнула и бросилась ко мне на шею. Нечего было делать: пришлось старику выслушивать исповедь их грешных сердец. Они любили, как любил и я, и вы, Наталья Дмитриевна, в старые годы. Но мы напрасно ломали голову: надежды не было ниоткуда. Я рассказал им историю матери Александра, офицер был сын Елены, которая назвала его по имени моего друга, представил им, что он не имеет ничего, кроме надежды на своего благодетеля, что мать Оленьки никогда не согласится на их соединение, хотя, между нами сказать, это совершенно несправедливо. Она сама подала им повод надеяться и была причиною этой взаимной склонности, допустив короткость между молодыми людьми. Сашенька, ребенком, приходил каждое воскресенье из школы, читал с Оленькою Пушкина, Жуковского, бегал с нею по саду, разыгрывал Россини и Обера, пел с нею: «Мне до нее, как до звезды небесной, далеко!» Что же мудреного, что привычка быть вместе сократила расстояние, и он забыл, что до звездочки далеко! Если не хотят, чтоб девушки выбирали сами женихов, не должно давать им случаю к тому, а то сердце не спрашивает: сколько душ, какого чину, какого роду! Часто одна звездочка милее густой бахромы на эполетах. Если б у меня была дочь, я не позволил бы ей видеть ни одной звездочки даже и на небе! А если бы увидел за ее пяльцами поручика с черными усиками, разбирающего ее наперстки, ножницы и тому подобное…
Злой доктор взглянул на Любиньку: она сидела пурпуровая, а артиллерист совсем наклонился к пяльцам, и преступная рука его держала Любинькину иголку… Наталья Дмитриевна заметила движение доктора.
– Что ж бы вы сделали, доктор?
– Что должен бы я сделать, Наталья Дмитриевна?
Любинька и Жуаник упали к ногам ее.
– Как? – вскричала старушка, и глаза ее заблистали. Она встала с своего места и, право, была прекрасна в эту минуту душевного волнения. Сердце мое трепетало, предчувствуя развязку. Наталья Дмитриевна казалась чрезвычайно рассерженною.
Несколько минут она молчала, смотря на нас. Дверь отворилась, и Проновский вошел. Теперь, когда мы узнали в нем благородного Александра, вид его и бледное, задумчивое лицо произвели на нас сильное впечатление. Ужели этот великодушный человек, думала я, должен будет еще страдать в единственном предмете своей привязанности?
Он остановился против Натальи Дмитриевны и молча смотрел на молодых людей. Любинька плакала и умоляла его взором.
Наталья Дмитриевна подошла с торжественным видом к Проновскому и, взяв его руку, сказала с выражением обыкновенной доброты своей: «Довольно, друг мой! Они все наказаны за недоверчивость и заговоры против меня, я позволила себе маленькую комедию, посмотрите на эти слезы: это действие моего мщения».
Она обратилась к доктору:
– И ты, Брут? Цезарь должен был пасть. Старый друг мой! Ужели думали вы, что я допустила бы короткость между молодыми людьми, если б не имела особенных намерений? Я знала Елену прежде, чем вы: я была та приезжая, которой, по доброте своей, она приписывала так много. Я не знала еще вас тогда, но была знакома с Проновским, узнавши его историю от Елены, по приезде моем из Саратова я открыла ему ее убежище. Давно уже я решила в уме моем, что Любинька будет за Вельским, но никому не говорила о том: это был мой каприз. Я видела их любовь, их горе, видела и ваши хитрости и притворилась, что вдаюсь в обман. Один Проновский знал мое намерение: я должна была ему открыться, потому что он, заметя склонность Вельского, хотел удалить его. Теперь довольно. Любинька! Вот портрет Елены: подари им жениха своего!..