Le jaloux est un enfant, qui
s’effraie des monstres, crées dans
les tenebers, par son imagination.
Убийца с той поры томится
И ночь и день;
Повсюду вслед за ним влачится
Алины тень.
И говорит ему с упреком:
«Невинна я».
Я сказала уже вам, что провела почти всю молодость в одной из отдаленных от столицы губерний. Деревня, в которой жили мы, отстояла верстах в двадцати от уездного города, но местоположение его было так высоко, что мне нередко случалось из окон дома нашего любоваться светлыми маковками колоколен, когда, освещенные лучами заходящего солнца, они рисовались белыми призраками на синих тучах, облегавших горизонт. Это был небольшой, хорошенький городок на высокой горе, омываемой речкою, которая многочисленными изгибами отделяла от него прекрасное село одного из богатейших наших помещиков. Красивая церковь, в которую я часто заходила, чтоб любоваться образом распятия итальянской работы, подаренным церкви отцом нынешнего владетеля, одним из вельмож двора Екатерины Второй, находилась подле самого моста, перекинутого через весь луг с его змеистою, светлою речкою и соединявшего город с селом, которое служило ему как бы предместием. В летние жаркие дни жители находили приятное гулянье в саду, разведенном помещиком, некогда жившим тут и повсюду оставившим следы барской жизни роскошного хозяина. Белые зубчатые стены монастырей с их башнями и каменными кельями, множество также каменных обывательских домов с их темными садами, куполы церквей и светлые шпицы колоколен придавали городу, особенно издали, действительно прекрасный вид; многочисленные же заводы, рассеянные по берегу реки, казались пестрою каймою, окружавшею подошву горы, которая служила ему как бы пьедесталом.
Главное население города составляло купечество, деятельное, оборотливое, трудолюбивое, между которым были люди, истинно понимавшие важность и достоинство своего сословия и, несмотря на просвещение, которого цену начинали уже узнавать, не пренебрегавшие патриархальными правами отцов своих. Я, право, не слыхала там гибельных, по мнению моему, примеров, которые так часто подают молодые люди, которые, несмотря на пример отцов, впадают в роскошь и перенимают нравы и пороки высшего сословия, не будучи в состоянии ни по положению своему, ни по воспитанию вступить в круг благотворной деятельности, свойственной ему, ни присвоить добродетели, составляющие его принадлежность; ибо всякое звание, вы согласитесь со мною в том, имеет добродетели и пороки, ему единственно свойственные; к несчастию, последние всегда перенимаются легче. Что ж выходит из того? Несчастные бьются изо всех сил, чтоб попасть в общество, где бывают последними, тогда как могли бы быть первыми в своем кругу; предоставляют приказчикам свои торговые обороты, столь полезные отечеству, бросают фабрики, мануфактуры или не радеют о них; женятся на дворянках, которые посматривают косо на своих бородатых дядюшек, платят наличными деньгами за честь иметь знатное родство и наконец разоряются! И все это – из пустого титла без существенных выгод или легко заменяемых. Там этого не было слышно; банкротства были редки; купечество любило свое состояние, но главною чертою, отличавшею его, была набожность, которой церкви были обязаны своим богатством, а город многими благотворными заведениями. Убогая, одинокая старость находила пристанище в доме призрения, выстроенном одним из благородных членов этого сословия; виновная, несчастная мать в осеннюю бурную ночь не блуждала с отчаяньем по берегу реки с дитятею на руках; со слезою благодарности и благословением в устах приносила она обреченное несчастию с самого рождения дитя в воспитательный дом, основанный тем же почтенным гражданином. Если я прибавлю несколько слов о школе живописи, которой произведения принимаются с похвалою на нашей столичной выставке художеств, вы узнаете мой маленький городок и, может быть, засвидетельствуете, что все сказанное мною не есть выдумка, но истина, которую подтвердят многие.
Изобильные базары, торговля, особенно монастыри, привлекали часто окрестных жителей в город; особенно уважаема была небольшая пустынь в трех верстах от города, на вершине горы, со всех сторон покрытой липовым и дубовым лесом и возвышавшейся посреди низменных лугов, понимаемых весною разливом реки и доставлявших городу богатые сенокосы. Я была еще молода тогда; археологические сведения мало занимали меня, и потому не могу вам сказать, когда и кем построена была эта пустынь. Я любила теряться в темной роще, окружавшей стены ее, любоваться тенистыми липами, рвать ландыши, которым подобных, право, нигде не видала. Вы смеетесь? Ах, вы правы, друзья мои! Я смотрела тогда на все глазами юности.
С каким удовольствием сиживала я, бывало, на каменном, поросшем мхом и по местам травою крыльце, с левой стороны большого собора, проникая взором в эту мирную, безмятежную, по-видимому, жизнь инока, не знаю, чуждую ли страстей мирских и воспоминаний, по крайней мере огражденную от шума света и притязаний его. Ряд келий с маленькими палисадниками, цветочными горшками и жирным белым котом в окнах; влево от святых ворот кельи настоятеля с большим цветником чистый двор, покрытый свежим лугом, по которому вьются тропинки, проложенные братиею, могильные памятники около церкви и темные вершины лип, возвышающиеся из-за кровель келий и зубчатой стены, – все это вливало в душу какое-то спокойствие, смешанное с грустию, и как бы отделяло ее от мира, оставленного у подошвы горы. Много приятных часов провела я в этой пустыни, в беседе настоятеля, умного, образованного человека, знавшего свет и сердце человеческое. О, я никогда не забуду его… но, друзья мои, эти подробности, приятные мне, могут наскучить вам. К несчастию, мы всегда забываем, что чародей-воспоминание представляет прошедшее наше прелестным для нас одних, и оттого-то друзья наши бывают так часто жертвами нашей словоохотливости. Впрочем, вините сами себя: зачем было давать волю говорить старушке: вы знаете, как они болтливы, особенно когда дело идет о милой старине! Но я постараюсь исправиться.
Однажды я приехала в пустынь перед самою вечернею. Зная, что увижу настоятеля в церкви, я пошла прямо туда, но в ней еще никого не было. Не знаю, какое непостижимое чувство наполняет всякий раз душу мою, когда мне случается быть в пустом храме. Находясь одна посреди обширного здания, в котором не раздается ни один звук, никакой шум жизни, оставленной за порогом, я совершенно теряюсь в чувстве благоговения, объемлющего душу мою. Этот таинственно затворенный алтарь, безмолвие и тишина церкви, эта величественная мрачность сводов – все говорит мне о присутствии бога, все напоминает, что я в храме его, где совершается чудное таинство завета и где молитва соединяет смертного с непостижимым творцом его. Но никогда так сильно не чувствовала я подобного впечатления, как в этот раз. Умирающий свет дня проникал в окна храма, и лучи заходящего солнца, вливаясь огненным потоком во внутренность его, исчезали постепенно в глубине. Я остановилась у левого придела, выстроенного печальной матерью в память дочери, составлявшей утешение ее старости и похищенной неумолимой смертию в полном цвете лет, и здесь, в сем месте, посвященном смерти, где все говорило о жизни за гробом, мысль моя безбоязненно проникала в таинства могилы, приподнимая страшные покровы смерти. Покровы страшные, друзья мои, в старости еще более страшные для нас. Молодость доверчива и полна надежд – мрак грядущего не устрашает ее; к тому же она не сделала еще такой привычки к своей темнице, как мы. Иное дело старость: жизнь мила нам тем более, что она уже ускользает и ускользает видимо. Ах! последнее прости миру и друзьям тяжело…
– Что же, Наталья Дмитриевна, – сказал доктор, – вы стояли у левого придела.
– Да! легкий шорох в дверях привлек мое внимание; я оборотила голову – это был монах, которого я никогда еще не видала в обители. Он шел медленно, по направлению солнечного луча, проникавшего в дверь; высокий клобук, покрытый черным крепом, и длинная, до самого полу, монашеская ряса с широкими рукавами придавали ему рост сверхъестественный. Мертвая бледность до половины закрытого лба и выдавшихся скул еще более увеличивалась темно-каштановыми волосами, которые густыми волнами рассыпались по плечам его; глаза его были опущены в землю, и длинные ресницы совершенно закрывали их. Несмотря на чрезвычайную худобу, черты его были прекрасны, но впалые щеки, глубокие морщины, кажется, преждевременно покрывшие чело его, молодое, но заклейменное страданием, мертвая неподвижность верхней части лица, тогда как судорожное движение искривляло по временам рот, почти закрытый длинными усами, – все это придавало физиономии инока что-то страшное. Вид его сделал страшное впечатление на душу мою: казалось, это был жилец темницы, безропотно и безнадежно ожидающий конца страданиям, чтоб перейти к другим, может быть, большим. Как будто роковая тайна тяготела над ним: это было воплощенное страдание. Он тихо поворотил к правой стороне и остановился за клиросом. Между тем церковь наполнилась; священное пение началось, и душа моя, вместе с голосами согласного хора, вознеслась с чувством живейшего умиления к престолу благодати. Я забыла инока, но, когда последние звуки божественной песни исчезли под сводами храма и тихий голос чтеца один раздался в священной тишине его, мне послышалось легкое стенание. Я оборотила голову – чудный инок стоял на коленях; голова его была закинута назад, и страшные судороги искривляли все черты его, представлявшие вместо прежней неподвижности целый ад человеческих страданий. Он то плакал, то молился, то бил себя руками в грудь, то дико смотрел в землю, и тогда только судорожное движение губ обличало в нем жизнь; то вдруг повергался на пол, и глухие стенания исторгались из груди его. Я не слыхала окончания службы: вся душа моя была обращена на картину страдания, бывшую перед глазами моими. Я не смела дышать и еще стояла, устремив взор на несчастного, когда голос настоятеля возбудил мое внимание. Он предлагал мне воспользоваться прекрасным вечером и посмотреть его фруктовый сад. Мы пошли, но на сей раз напрасно было красноречие его: я не внимала ему. Таинственный инок занимал всю душу мою. Настоятель улыбнулся.
– Что с вами сделалось? – сказал он. – Ни прививки мои, ни отводки, ни молодые вишенки – ничто вас не занимает! ни даже эти чудные ирисы; посмотрите, как хороши!
Я наклонилась, чтоб понюхать цветы.
– Да они без запаха, – сказал он, смеясь, – и вы это знаете, потому что вы же подарили мне их! Я вижу, что занимает вас, и, к несчастию, не могу удовлетворить вполне вашего любопытства; но пойдемте в кельи, я расскажу вам, что знаю.
Я последовала за ним и, между тем как он вышел, чтоб отдать какие-то приказания, я подошла к окну. Солнце уже село, и сияние зари одно освещало белые стены храмов и надгробные памятники, их окружавшие. По тропинке, ведущей к монашеским кельям, медленно двигалась черная тень: я узнала моего таинственного инока.
Когда служка, подававший нам чай, молодой мальчик с белокурыми кудрями по плечам и подпоясанный ремнем, вышел с низким поклоном, я напомнила настоятелю о странном иноке.
– Я ничего не могу сказать вам о нем положительного, – начал он, помолчав несколько. – Я застал его уже здесь по вступлении моем в обитель. Он сын очень богатого купца (он сказал мне имя его), был женат и, говорят, по склонности, на бедной, но прекрасной девушке. Лет десять тому назад, как она умерла скоропостижно, никто не знает отчего; вы знаете, что предрассудки заставляют этих людей почитать вскрытие тела каким-то бесчестием. Впрочем, подозревать было некому: она была сирота, да и семейство мужа ее было известно как примерно согласное, благочестивое, и многие ставили в пример любовь двух молодых супругов. Он, говорят, не плакал на похоронах, но мрачно шел за гробом, сложа руки на груди; когда же должен был подойти к покойной, чтоб отдать последнее целование, то упал возле гроба с страшными конвульсиями, и с тех пор ему навсегда осталось это судорожное движение рта, которое вы, может быть, заметили. Напрасно мать, отец, родные старались развлечь его: ничто не могло вывести его из мрачной бесчувственности. По целым дням сидел он молча, часто уходил на могилу жены, которая похоронена здесь, вот видите по правую сторону алтаря эту чугунную доску, обсаженную кустарниками, – продолжал настоятель, показывая мне на один из многочисленных памятников, рассеянных около церкви. – Он приходил сюда каждый день пешком, плакал и молился на могиле, не говорил ни с кем ни слова, и часто братия, идучи к заутрене, находили его без чувств на камне. Наконец он совсем поселился здесь; был несколько лет тружеником и за примерное житие удостоен монашеского образа. Никто не видывал его за монастырскою оградою; никто не слыхал, чтоб он говорил с кем бы то ни было из посторонних. Он носит тяжелые вериги; за трапезою ничего не употребляет, кроме хлеба и воды; всякую службу молится до исступления, как вы видели его сегодня, так что ему не позволяют ходить за позднюю обедню, особенно в праздники, чтоб не обратить на него общего внимания. Все ночи проводит он на могиле жены, и только мои приказания препятствуют ему исполнять этот, кажется, добровольно данный обет в продолжение зимних морозных ночей или осенних непогод. Что причиною подобного самоотвержения, благочестие ли, скорбь ли об утраченной или обет, исторгнутый угрызениями совести, я не могу вам этого сказать: это тайна между им и небом. Я удивляюсь его бедственной, страдальческой жизни, обреченной скорби и благоговею перед твердостию его, кажется, не свойственною человеческой природе, не подкрепляемой свыше, как то свидетельствуют благочестивые отшельники Фиваиды и российских обителей, которым нужна была помощь высшая, чтоб переносить подобные страдания.
Говоря таким образом, мы вышли из кельи; подойдя к калитке святых ворот, настоятель остановил меня.
– Посмотрите, – сказал он, – вечернее правило кончилось; братия разошлась по кельям, и вот он идет на всенощное бдение свое.
Я оглянулась: медленно и потупя голову, печальный инок подходил к ограде памятника; месяц одевал таинственным светом монастырские стены, при неверном сиянии его стан инока казался еще выше; черная тень длинною полосою предшествовала ему по темной зелени луга. Приняв благословение настоятеля, я простилась с ним и с душою, исполненною воспоминанием о таинственном страдальце, оставила обитель, но образ его никогда не мог изгладиться из памяти моей.
– Узнали ли вы что-нибудь после о нем? – спросил Проновский.
– И очень странным образом, – отвечала Наталья Дмитриевна. – Если вы еще не соскучились, я расскажу вам завтра.
– Теперь же, теперь, – повторили слушатели, и старушка начала:
– Несколько лет спустя после этого происшествия я поехала с мужем на Макарьевскую ярмарку. Мы отправились, по обыкновению деревенских помещиков, на своих, в огромной четвероместной карете с дорожными сундуками, со множеством коробочков, картонов и проч., ну так, что нам двоим с моею горничною напротив только что было можно сидеть. Буря и сильная гроза заставили нас остановиться, не доезжая селения, где было обыкновенное место нашего ночлега. Во время ярмарки все дороги, ведущие к Макарьеву, чрезвычайно оживлены. Непрестанно видишь обозы, которые тянутся длинною веревкою, почтовые телеги, кибитки на лихих тройках с колокольчиком, обгоняющие тяжелые кареты и коляски помещиков, шажком едущие на шестериках откормленных заводских лошадей или быстро несущиеся на почтовых и заставляющие сворачивать в сторону тяжелые возы крестьян или ямщика, покойно возвращающегося порожняком со станции, со шляпою набекрень и насвистывая заунывную песню. По тротуарам между березок мелькают толпы пешеходов, работников, бурлаков, возвращающихся по домам босиком, в синих рубашках, с сапогами и кафтаном за плечами и с ложкою за лентою развалистой шляпы. Ночью вы видите там и сям по дороге разложенные между телегами огни, с котелками, привешенными над ними к трем утвержденным в землю и связанным сверху веревкою палкам. Около огней несколько чумаков в дегтярных рубахах, со смуглыми, освещенными красноватым блеском лицами, или беспечно лежат на траве в ожидании ужина, или починивают сбрую и упряжь. Я любила эти картины. Это пламя, по временам бросающее яркий свет на телеги и чумаков, которые в своих черных рубашках кажутся какими-то тенями, вдруг появляющимися из тьмы; эти усталые волы, которые, освободясь от тяжелого ярма, смиренно щиплют траву или лежат между телегами, при малейшем обороте головы принимая на крутые, лоснящиеся рога свои отблеск раздуваемых ветром огней, – все это мне казалось картиною, достойною кисти Рембрандта, Сальватора Розы, и выводило воображение из круга обыкновенной жизни. Смейтесь, а я видела в чумаках и гномов, и подземных жителей баснословного тартара, но все это забывалось, когда мы приезжали на ночлег. Я выходила из себя, видя, как люди наши бегали по деревне от окна к окну, ища квартиры: все постоялые дворы бывают наполнены обозниками, что случилось и в эту ночь, когда гроза принудила нас искать убежища. Наконец нам нашли небольшую новенькую избу. На дворе было совершенно темно; одни змеистые молнии по временам рассекали небо; гром не переставал ни на минуту; дождь лился ливнем, мы рады были, что мы и люди могли наконец укрыться от дождя и бури. Я вошла в избу: на столе горела свеча в витом железном подсвечнике; несколько человек ямщиков, только что поужинавших, занимали почти всю избу; одни молились в переднем углу, после каждого поклона встряхивая кудрями, другие кланялись с ласковым «спасибо!» хозяйке, которая собирала со стола остатки ужина; иные укладывались на полатях; некоторые выходили вон с фонарями, чтоб позаботиться о лошадях. Я подошла к столу и, сев на переднюю скамью подле окна, смотрела, как частые молнии одевали синеватым светом улицу, экипаж наш, стоявший против ворот, и бурно стремящиеся по скату горы дождевые потоки. Муж мой сел на другую скамью и, набивая трубку, смеялся, смотря на меня. Я поняла его и робко посмотрела на стены: боже мой! Друзья мои, вы знаете, что ученый Скалигер не мог видеть ключевого крессона; Тихо-Браге – лисицы; Мария Медицис – розы; Великий Преобразователь наш – тараканов; итак, мне не стыдно признаться вам, что я боялась их, кажется, больше всего на свете.
Итак, вот отчего смеялся муж мой! Ему было известно, что я не могла без ужаса видеть таракана, а стены были ими покрыты. Несмотря ни на какие убеждения, насмешки, просьбы со стороны его, я решительно сказала, что не останусь ночевать в избе и, так как не хотела делать лишних хлопот и заставить искать другую квартиру, то объявила, что проведу ночь в карете; должно было уступить. Едва успев выпить чашку чаю, я оставила избу и отправилась в карету, думая, что враги мои и туда преследуют меня. Карету не могли ввезти под низкие крестьянские ворота и оставили на улице. Между тем гроза утихла, молния изредка сверкала вдалеке, ветер разносил по небу остатки черных туч, между которыми проглядывала последняя четверть луны; воздух был свеж и прохладен; вся деревня покоилась. Я долго смотрела в окно кареты на звезды, блиставшие в темной синеве, на крытый двор, где еще по временам проходил заботливый обозник с фонарем, бросавшим яркий отблеск на сосновые стропила, поддерживающие соломенный навес, под которым стояли лошади. Беспокойство дороги, а может быть, и вид врагов моих прогнали совершенно мой сон. Я с нетерпением ждала утра, скучая бессонницею и всеобщею тишиною. Вдруг из соседственной избы раздался заунывный голос женщины; он был так печален и прерывался так часто, что я легко угадала, что певица плакала. Мне не видно было ее, но я внимательно вслушивалась в простые, но трогательные слова этой импровизации сердца, очень обыкновенной у нас в простом народе, между женщинами. Мне кажется, я и теперь еще могу припомнить их. Вот они:
Не свети, месяц, ты в поднебесьи;
Не играй в поле, непогодушка!
Как далеко там, в стороне родной,
Спит в земле сырой мое дитятко,
Ненаглядное, безответное!
Ты скажи, скажи, мое дитятко,
Ты поведай мне, ненаглядное,
На кого меня здесь оставило,
На чужбинушке, меж чужих людей?
И не встанешь ты, не пробудишься!
Не послушаешь слова ласкова
Родной матери, сиротинушки!
Голос замолчал, я слышала рыдания. Чрез несколько минут он снова запел:
Как две звездочки светят в облаках,
Как две зорюшки горят на небе,
У меня было два сокровища!
Ты проснись, проснись, дитя милое!
Ты слетай к брату в дальню сторону,
Ты скажи ему, что, безродная,
Плачу день и ночь, плачу каждый час,
В гости жду к себе друга милого.
Не проснешься ты, дитя милое!
Не воротится мой младой сокол!
Умереть мне, знать, на чужой земле.
Она еще пела, но я не могла вслушаться в слова песни, прерываемой рыданиями. Я не могла уснуть, прислушиваясь к вздохам и стенаниям невидимой певицы: она возбудила во мне живейшее участие. Истинная горесть всегда находит отзыв в душе нашей, может быть, потому, что она для всякого гостья бывалая. Чужая радость не находит так скоро пути к сердцу нашему; не хочу искать причины тому, ибо не люблю обвинять природу человеческую; но верьте мне, друзья мои: человек, способный забыть горе свое, видя веселье других, имеет доброе сердце, не подточенное червем зависти и чуждое эгоизма, беспечно приносящего других в жертву иногда минутной прихоти своей.
С первым лучом зари я отворила дверцу кареты и ждала кого-нибудь, от кого могла бы узнать, кто была моя печальная певица. Вскоре молодая девушка с коромыслом на плечах вышла из ворот избы, из которой слышался голос. Я подозвала ее к себе; просьбы мои и небольшой подарок заставили ее, поставя ведра на землю, сесть со мною на скамье, стоявшей у ворот, и рассказать подробности, пояснившие историю моего таинственного инока. Жаль, что не могу передать вам их собственными словами рассказчицы: может быть, вид осьмнадцатилетней румяной девушки с темно-голубыми глазами, длинною русою косою и в стройном сарафане приволжских жительниц, рассказывающей при едва брезжущем сиянии утра, придавал особенную прелесть повести ее; счастье было так понятно в устах ее, когда луч зари отражался на миленьком, молодом личике ее! Но мне придется говорить не об одной радости. Итак, слушайте, друзья мои; я передам рассказ ее, как могу, дополнив его некоторыми подробностями, собранными мною уже после.
Лет за восемь перед сим один небогатый мещанин из нашего уездного города снял постоялый двор, возле которого стояла карета наша. Он привез с собою жену, детей и старушку сестру, всегда печальную и часто больную, которая жила в доме его с тех пор, как, лишась детей, принуждена была продать небольшой домик, оставленный ей мужем. Она осталась после смерти его с двумя маленькими детьми, сыном и дочерью. Первый, как водится, был отдан в сидельцы к богатому купцу, заслужил доверенность его своим прилежанием, честностью и трудолюбием и скоро сделался приказчиком его. Анюта, дочь ее, вышла замуж за сына одного из богатейших купцов в городе, и старушка мать, пристроив таким образом детей, жила в своем маленьком домике небольшим капиталом, доставшимся ей после мужа, и пособиями дочери.
Семейство, в которое вошла Анюта, могло бы, кажется, почесться типом древней русской фамилии. Патриархальная власть, переходившая, по обыкновению, к старшему в роде, находилась тогда в руках свекра Анюты, хотя отец его был еще жив. Это был старичок лет под семьдесят; редкие седые волосы с сребристыми отливами, кое-где видневшиеся на обнаженном черепе, на котором знаменитый Галль без труда нашел бы резко выдавшийся орган смешливости; белая как лунь борода, широко лежавшая по груди, свежий цвет лица, сохранившего еще остатки прежнего румянца, и ясный, покойный взор напоминали старичков, которых преимущественно и с таким рачением производила кисть Деннера. Он ходил, согнувшись и опираясь на толстую палку без набалдашника, который, по мнению его, был бы непростительною роскошью; носил род синего армяка, обшитого черным полубархатом и подпоясанного шелковым персидским кушаком, вывезенным сыном его из Бухареста в первое путешествие его туда. Дедушка, так обыкновенно называли все старичка, не занимался более ни торговлею, ни делами, хотя ничто не делалось в доме без ведома его. Предстояло ли какое-нибудь важное торговое предприятие или дела находились в затруднительном положении – от дедушки требовали советов, и сказанное им почиталось святым; нужно ли было отправлять обозы с товарами или приказчиков на ярмарки, дети ли собирались в далекий путь – благословение дедушки было необходимо; он собственно ни во что не вмешивался, но имя его было везде; он был как бы добрым гением семейства, и домашние были твердо уверены, что предпринятое без согласия дедушки не пойдет впрок. Большую часть дня проводил он в церкви; любимым же занятием его было по возвращении от заутрени, выйдя в тулупе из черных крымских барашков на широкий, обнесенный кольцом двор, рассыпать по земле пшеницу и конопляное семя и потом, севши на крытое крыльцо, любоваться сизыми голубями, которые многочисленными стаями прилетали клевать корм, для них приготовленный; или в праздник, после обедни, с этого же крыльца раздавать куски мяса, хлеба или мелкую медную монету нищим, ожидавшим уже обычной милостыни, и дедушка давал ее с ласковым взглядом, приговаривая обыкновенно: «Молитесь за душу Варвары!» Это было имя покойной жены его. Оделив таким образом всех до последнего, он приходил в столовую, умывал руки и садился за стол на первом месте. Сын его был высокий, статный мужчина с черными быстрыми глазами, окладистою черною бородою и волосами того же цвета, прямыми и остриженными в кружальце. Он одевался в сюртук, носил большие подкованные сапоги, любил под вечер с приятелем сыграть в шашки за стаканом пуншу, потолковать о сбыте сала или кожи, а иногда утром, между-делья, похвалиться привезенными из Москвы канарейками или датским жаворонком, купленным сыном на петербургской бирже. Он был вообще уважаем в городе: слово его было верно, действия хорошо обдуманы; непритворно добр, готов на помощь, но как человек, знающий цену трудовой копейке, не терпел лености и был неумолим для нерадивого приказчика. Никогда не ссорился со своею Аграфеною Павловною, которая говорила ему вы, потчевала его пирогами и ватрушками, приготовленными собственными руками, и твердо помнила слова апостола Павла, обыкновенный эпиграф всякого свадебного контракта, который, впрочем, иногда читается и наоборот. Но это не могло относиться к Аграфене Павловне: она принимала все буквально, в истинной простоте сердца. Толстое, румяное лицо ее и веселая улыбка были вывескою ее характера. Она стряпала кушанье, когда ей вздумается, ела досыта, спала, кормила детей и выкормила славных! Старший сын ее, Ванюша, почитался первым красавцем в городе. Не одна смиренница открывала потихоньку занавеску своего окна, чтоб посмотреть на него, когда он проходил мимо; не одна матушка говаривала под добрый час своему сожителю: «Куда хорош сынок-та у Аграфены Павловны! И богат. Кабы бог дал эдакого женишка нашей Дунюшке!» Но он не искал богатых невест: еще в детстве видал он Анюту, соседку их, когда она прихаживала на посиделки к сестрам его; девушка ему понравилась. Аграфена Павловна, знавшая смиренство ее, не противилась, и дело было скоро слажено.
Это была прекрасная парочка! Когда в приходской церкви у заутрени Анюта стояла возле свекрови и огни восковых свечей, зажигаемых усердием перед чудотворным образом, против которого они всегда становились, играли в жемчужных серьгах или алмазном перстне, сиявшем в узелке косынки на голове молодой женщины, она казалась белее жемчуга, и глаза ее горели ярче алмазов; тонкие брови и волосы ее спорили красотою цвета с темным соболем ее штофной телогрейки. Аграфена Павловна часто говаривала супругу своему: «Посмотрите-ка, Григорий Иванович, ведь подлинно господь бог благословил нас, Ванюша-то у нас как молодой сокол, глаза горят, как две вечерние звезды, да и Анюта хороша! Словно лебедь белая между всеми». – «Умела бы хорошо пироги печь, – отвечал Григорий Иванович, – а красота не навек!» Но он говорил это так, как иногда, торгуясь с приятелем и стараясь выторговать по стольку-то уступки с рубля, прибавлял: «Не ради убытка; что? Деньги – дело нажитое; а по приязни, в первый раз; для переду пригодимся!» Красота, как наличные деньги, везде имеет свою цену.
В течение четырех лет молодые супруги были совершенно счастливы. Анюта была сама покорность, сама любовь. Он, не забывая достоинства мужа, умел оказывать ей всю нежность любовника. Никогда не видали их порознь; ни на гулянье в Троицын день, ни в церкви, ни на обедах у знакомых; Анюта нигде не являлась без мужа, и всюду следил ее орлиный взор его. Когда по делам принужден он был отлучаться из города, никакие просьбы не могли убедить Анюту выйти, даже к родным. Она сидела дома, шила в пяльцах или метила белье, но была весела, ласкова со всеми, даже ласковее, чем при муже, особенно с деверьями. При нем она, казалось, жила только для него одного, думала о нем одном и, когда другие заговаривали с нею, она как бы бывала недовольною, что ее отвлекают от предмета, постоянно занимающего ее. Жизнь замужней женщины в купеческом быту совершенно противоположна с жизнию светской женщины: всегда заключенная в четырех стенах своего дома, она не имеет друзей, ни светских развлечений, и потому чувства сердца ее совершенно обращены на семейственные связи; удовольствия, радости – все заключено в семье родной; сношения ее со светом ограничиваются благотворительностию и хозяйственными нуждами. Не подумайте, однако же, чтоб это лишало ее того обильного источника наслаждений, который для светской женщины заключен в слове «туалет»; совсем нет: она так же кокетка в наряде, как и та, хотя часто не знает даже и существования этого слова; так же любит нравиться, и лисий, черно-бурый воротник для салопа, английская шаль, богатая материя на платье суть необходимые гостинцы, которые супруг привозит из Одессы, с Нижегородской ярмарки, из Петербурга, точно так же, как кусок душистого мыла, который молодой крестьянин, возвращаясь из дальнего извоза, тайком дарит молодой жене своей, наказывая, чтоб не показывала ни свекрови, ни золовкам этот предмет непозволительной роскоши. Натура женщины никогда не изменяет ей, даже в старости: мы так же любим принарядиться, чтоб скрыть неприятные следы времени, пугающие молодость. Желание нравиться есть указатель назначения нашего на земле, которое есть… но полно об этом; Аграфена Павловна рассердилась бы, если б ей сказали, что солнце создано не для того, чтоб огурцы выспевали на грядках ее огорода.
Мне всегда казалось странным, что эта уединенная, сокрытая от света жизнь купеческой женщины не защищала ее от взоров любопытных, проникавших в святилище ее заветного крова, и что часто за чайным столиком соседа разгадываются тайны домашней жизни ее, иногда ускользающие от взора ближайших наблюдателей. Точно так случилось с Анютою; между тем как мать ее, свекровь, все родные мужа ее были уверены, что она совершенно счастлива, молва обвиняла в ревности молодого Хлебникова (сказала ли я вам, что это было фамильное имя мужа Анюты?), и в ревности необыкновенной, от которой, говорили, много страдает бедная жена его. Оттого-то никуда не выходила она без него, оттого-то была молчалива и робка даже в своем домашнем кругу. Он ревнует ее к своей тени, говорили соседки, но это были одни догадки: никто никогда не слыхал ни малейшей жалобы от Анюты; если она страдала, то это было известно одной ночной лампаде, которая горела перед образом Утоления печали, благословением покойного отца ее. К тому же она любила своего мужа, а чего не усладит любовь!
Однажды, это было осенью, дедушка уже пришел от вечерни; было шесть часов вечера, и семейство собралось в небольшой гостиной, обитой зелеными бумажками, на которых дети, коровы, птицы, деревья следовали одни за другими в неизменном порядке, намалеванные черною краскою с белыми просветами. На большом круглом столе, накрытом ярославскою синею скатертью, кипел огромный тульский самовар, и пар его, клубясь и высоко поднимаясь над столом, туманил стекла окон, в которые бил крупный дождик. Это был час наслаждения, час дружеских бесед, откровенных разговоров, час, в который все семейство собирается вместе, забывая и дела, и расчеты; когда вечно озабоченный купец становится семьянином, отцом, радушным хозяином, – словом, час вечернего чая, этой жизни купеческих бесед. И надобно было посмотреть, с какою роскошью наслаждалась им Аграфена Павловна! Отирая по временам крупные капли пота, выступавшие на румяном и лоснящемся лице ее, она допивала, кажется, пятую чашку, с приятностью поднося ко рту блюдечко, которое держала на оконечностях пальцев, симметрически расположенных, и впивая ароматический пар чая, вьющийся над ним легким облачком. Полное лицо ее, покойное положение тучного тела, совершенно углубившегося в креслы, обитые зеленым сафьяном, веселая улыбка и ясный взор показывали полное удовольствие души, ничего не желающей более. Подле Аграфены Павловны Анюта крошила белый хлеб в чашку четырехлетней золовки своей, которая следовала за всеми движениями ее своими черненькими маленькими глазками, горевшими нетерпением. На другом конце стола дедушка, прихлебывая с блюдечка чай, изъяснял другой девочке гравюрки из Священной истории, именно лестницу Иакова, но, конечно, не так, как толкуют о том мистики. Добрый старик под именем лестницы, виденной Иаковом, разумел две жерди с перекладинками, то есть точно такую лестницу, как была та, которая вела в его светлицу над сараями, где любил он отдыхать после обеда в жаркие летние дни. Видение Валаамовой ослицы привлекло особенное внимание девочки. «Да как же, дедушка, осел мог говорить?» – спросила она. «Ну так же, как ты и мать твоя, – отвечал дедушка, – от бога все возможно!» Не подумайте, чтоб дедушка хотел сказать что-нибудь предосудительное для Аграфены Павловны; он был очень далек от того и преспокойно подал ей пустую чашку.
По другую сторону Аграфены Павловны сидела старшая дочь ее и какая-то гостья, дородная и жеманная, в темно-кофейной с собольим воротником телогрейке, которой она не снимала, несмотря ни на жар, ни на седьмую чашку чаю, которую выпивала, опрокидывая ее на блюдечко по окончании каждой чашки в знак, что не хочет больше, между тем как хозяйка снова наполняла ее чаем и потчевала гостью, приговаривая: «Прошу покорно!»
У противоположной стены, возле стола, сидел Григорий Иванович, в темно-зеленом сюртуке, наглухо застегнутом, выставив вперед левую ногу, опираясь одною рукою на колено, другую положа на стол и с видом глубокомыслия устремив взор в шахматную доску. Он играл в шашки с соседом, толстым, несловоохотливым ратманом. Между ними стояли на столе два стакана с пуншем. «Искусно, сударь, искусно: да и мы не дадим промаха и в доведи вас не пустим. Вот так: раз и два! Что, хорошо?» – он засмеялся с самодовольным видом. «Подержимся еще, батюшка Григорий Иванович, поиграем», – отвечал противник его, задумываясь над шашкою. В продолжение некоторого времени в комнате только и были слышны стук шашек по мраморной доске, отрывистые слова играющих, шипенье самовара и прихлебывание чаю. Вдруг у ворот послышался стук; Анюта протерла тусклое стекло, чтоб посмотреть на двор. Тяжелые половинки ворот отворились со скрипом; цепная собака залаяла, как на своего; сердце Анюты забилось: кто-то въехал на двор. Она бросилась к дверям, но прежде, чем успела дойти до них, Иван Григорьевич стоял перед нею, прекрасный, как один из ангелов Иакова, о которых толковал дедушка. Ласково взглянув на жену, он остановил ее рукою и подошел к дедушке, потом к отцу и так далее, по старшинству, пока наконец перецеловал всех, начиная с матери до меньшой сестры, не исключая и толстой гостьи. Он оборотился к жене, которая, алея от радости, как утренняя заря, следовала взором за всеми движениями его. Он обнял ее и поцеловал очень тихо. Молодой человек не смел предаваться чувствам своим при отце и дедушке; зато взоры его вознаграждали Анюту за тягостное принуждение.
Надобно было видеть всеобщую радость. Молодой Хлебников возвращался домой после довольно долгого отсутствия, и Аграфена Павловна не знала, что делать с радости, увидя опять свое сокровище, своего любимого сынка, свое красное солнышко. Дедушка посмеивался, расправляя свою широкую бороду; дети прыгали около приезжего гостя; один Григорий Иванович не изменил своего положения при виде сына, приветствуя его одним: «А! Здорово, Иван!» – «Не угодно ли будет посмотреть счеты, батюшка?» – спросил Иван Григорьевич, снова почтительно подходя к отцу и остановясь на довольно далеком от него расстоянии. «Добро, после, – отвечал отец, – поди напейся чаю; ты, я думаю, прозяб: ненастье не свой брат». Молодой человек поклонился и подошел к столу, где заботливая мать приготовила уже для него чашку чаю, а Анюта поставила возле свекрови креслы для милого гостя и сама села против него. Тогда-то начались расспросы, рассказы, смех, опять расспросы – словом, та неумолкаемая болтовня сердца, которою оно, кажется, хочет в две минуты вознаградить себя за долгое молчание и высказать все, что терпело в продолжение тяжкой разлуки. Иван Григорьевич не сводил глаз с жены: казалось, он не мог налюбоваться ею. В это время в соседственной комнате, в которую дверь была заставлена шкафом с посудою, послышался стук отодвинутого стула. «Кто это у вас там?» – спросил довольно невнимательно молодой Хлебников, совершенно без намерения взглянув на жену – лицо Анюты вспыхнуло, как зарево; она наклонилась, как будто чего-то искала. Иван Григорьевич нахмурился. «Чего, Ванюша! Вот какую беду господь послал без тебя, – отвечала Аграфена Павловна на вопрос его. – Еще при тебе был к нам назначен полк: ты помнишь это? Вот, накануне рождества богородицы, идем мы от вечерни, а по улицам такая суматоха: везде верховые да солдаты разводят квартиры, да отмечают на воротах, да бегают, как бы невесть что случилось; наутро, слышим, и полк пришел. На ту беду, Григорий Иванович повздорил в думе с городничим; вот к нам и поставили…» – «Вздор, жена, не то говоришь! Повздорили мы с городничим за дело, а постой нам и без того следовал, – сказал Григорий Иванович, не переставая играть. – Ведь дом-то наш не из последних; не солдат же тебе поставить».
«Нешто, батюшка, нешто, – отвечала Аграфена Павловна и потом, оборотившись к сыну, продолжала: – Вот к нам и поставили рот… как бишь его, прости господи! Да! Ротмистра какого-то».
Иван Григорьевич поглаживал черный, едва прорезавшийся ус и кусал губы, что было недобрым знаком, по замечанию Анюты. «А что, молод ли он?» – спросил он.
– Немного постарее тебя, Ванюша, да какой смазливенький и вежливый, нечего сказать; опомнясь, на Введенье никак, Анюта? Грязь такая была, что господи упаси! У нас залили дожди, Ванюша. Этта хотели капусту рубить…
– Ну что же, матушка, на Введенье-то?
– То-то, я хотела тебе сказать. Мы с Анютою приехали от обедни на дрожках; кучер сошел с козел отворить ворота, малый такой проворный, да ввел лошадь на двор под уздцы, глядь, а офицер-то идет с крыльца. Только завидел нас, тотчас снял шляпу, да и поклонился. Да чего еще, сказать-то смешно! взял меня под руку, да и на крыльцо-то ввел. Да никак и тебя также, Анюта? – Иван Григорьевич отодвинул свой стул назад.
– Нет, матушка, – отвечала Анюта, совершенно пурпуровая, – он говорил что-то с вами, когда я прошла, и не заметил меня. Ну, не помню!
– Да для чего же не наняли для него квартиры? – спросил Иван Григорьевич.
– Так угодно было Григорью Ивановичу, – отвечала Аграфена Павловна вполголоса, робко посматривая на мужа.
Между тем разговор переменился: Иван Григорьевич вертел между пальцев конец скатерти, а Аграфена Павловна рассказывала уже своей гостье, как вчера выводила она проклятого сверчка, который, невесть от чего, завелся в спальной, под печью.
– Вы его… не часто видите, матушка? – спросил Иван Григорьевич.
– Вчера видела своими глазами, Ванюша.
– Но он беспокоит вас, – продолжал он несколько вспыльчиво.
– Как же, Ванюша, кричит всю ночь, ну так, что глаз не даст свести.
– Да как же с ним не справятся? Вон бы его! Как это терпеть?
– Э, Ванюша, да как с ним справишься? Скоро ли его выживешь? Я вчера и сургучом-то курила, и два чайника вару вылила на него…
– На кого, матушка, на ротмистра?
– На сверчка, Ванюша. Ну как можно офицера вон? прости господи! как отец услышит тебя! Ведь офицер-то – военный слуга государев. Эх, Ванюша, я думала, что ты про сверчка…
Все засмеялись, даже и дедушка, а Анюте было не до смеха: она видела, что постоялец сильно занимает воображение ее мужа.
Впрочем, все осталось в прежнем порядке: Хлебников не говорил ни слова о постояльце, Анюта была по-прежнему ласкова, покорна, выходила со двора еще реже, белая занавеска окна ее никогда не отдергивалась, а в церкви становилась она в самом углу за колонною. Но с некоторого времени Иван Григорьевич заметил, что Анюта сделалась необыкновенно грустною: часто по возвращении своем домой видел он следы слез на глазах ее, она плакала без него; что могло быть тому причиною? Он любил ее по-прежнему; кажется, не было ни в чем недостатка у Анюты: в семействе все глядели ей в глаза; что ж бы это такое было и отчего особенно эта грусть увеличивалась обыкновенно после свидания ее с матерью? Не наговаривает ли чего теща молодой жене его? Не представляет ли в черном виде затворническую жизнь ее? Не жалуется ли Анюта на скуку, на подзорчивый нрав мужа, не было ли тут какой тайны? Подобные вопросы сменялись один другим в голове Ивана Григорьевича и не давали ему покоя: смотрел ли он на заводе за работами, рассчитывался ли с приказчиками и рабочими, трудился ли в конторе с отцом над выкладками, одна и та же мысль преследовала его, и образ Анюты, печальной, плачущей, носился перед ним; иногда подле нее мелькал другой… Кровь приливалась к сердцу молодого ревнивца, и дыхание его замирало. Но эти подозрения не имели никакого основания; он ничего не мог сказать в подтверждение их ни верного, ни правдоподобного; но верное! возможно ли было бы для него перенести что-нибудь верное? Всего простее было бы спросить Анюту или выведать причину ее грусти, но известно, что простое и близкое всегда ускользает от внимания человека, который, почитая чрезвычайно важным все, что касается до него, преувеличивает затруднения в собственных глазах своих и не довольствуется средствами обыкновенными, почитая их недостаточно важными; к тому же, открыв Анюте слишком рано беспокойство свое, не принудит ли он ее тем самым быть осторожнее? Эта мысль не допускала его до объяснения, которое, может быть, предупредило бы многое. Но ревность закрывает туманом глаза своей жертвы и представляет ей призраки в предметах самых обыкновенных. Будучи хладнокровнее, как мог бы он не угадать истинной причины Анютиной грусти? Но нет, это было бы слишком просто и не входило в рамку, которою ограничивался объем взоров страсти, всегда односторонней и не смотрящей ни на что, не имеющего к ней прямого отношения.
У Анюты был брат, хорошенький, добрый мальчик Петруша, веселого, живого характера, с пылкою головою, но несколько ветреною; несмотря на это, он уже был приказчиком, исправлял исправно возлагаемые на него поручения и пользовался доверенностию хозяина. Как жалованье его было невелико, а достаток матери еще меньше, то он и был записан в мещане. «Понаживешься, бог даст, перейдешь и в гильдию, Петруша!» – говаривала ему мать, и эта честолюбивая мысль зажигала огнем удовольствия глаза ее. По несчастию, случай свел его с молодыми повесами, которые пробудили в мальчишке еще спавшую склонность к удовольствиям; они смеялись над его прилежанием, ввели его в веселый круг свой, ознакомили с буйной веселостью молодой жизни, и до старушки матери стали доходить вести недобрые о милом сыне. Те видели его в трактире, другие играли с ним на бильярде, иные подметили, как он выходил с приятелями из винного погреба, с румянцем ненатуральным, и наконец и хозяин начал жаловаться на видимую перемену Петруши. Старушка плакала, горевала, толковала с Анютой, увещевала шалуна, но следствием всего этого было только то, что он начал реже приходить к матери. Она прибегла к Григорию Ивановичу, прося его пожурить Петрушу, но Петруша еще больше начал удаляться от родных и вдаваться в шалости, так что в целом городе сделался известным как один из первейших шалунов. В это время случилась довольно значительная покража в лавке хозяина. Сильное подозрение пало на Петрушу, нашлись и доказательства, но хозяин, из жалости к матери и уступая просьбам его, не завел дела, но отказал ему от должности. Преданный праздности, Петруша скоро обратил своими шалостями внимание городской думы, которая полагала, что при настоящем рекрутском наборе лучше будет заменить доброго отца семейства шалуном, давно уже не платившим податей, обремененным недоимками, жалобами на неуплату долгов по лавочкам, погребам, – и его взяли.
– Дурная трава из поля вон, – сказал Григорий Иванович, когда Анюта просила его похлопотать за брата.
– Но он исправится, батюшка, он еще так молод!
– Каков в колыбельку, таков и в могилку, – отвечал Григорий Иванович, махнув рукой. – Знаешь, Анюта, повадится кувшин по воду…
– Сделай милость, батюшка!
– Послушай, Анюта, ну, я попрошу, оставят его: ведь он вам будет на горе. А чем не житье солдату, пускай себе потянет лямку, там вышколят! Царю слуги надобны! Полно же плакать: слезами горю не пособишь.
– Но, батюшка…
– Анюта, я злу не потатчик; за чем пошел, то и нашел.
Что было делать? Оставалось только плакать и молиться, и эти-то слезы были причиною неудовольствия Ивана Григорьевича. Но как он мог объяснить их? Анюта никогда не говорила с ним о брате: любовь боится самой себе признаться, что видит недостатки, малейшее напоминание об них уже оскорбляет ее. Как же можно говорить с людьми, которые смотрят на погрешности своих собратий глазами холодного судьи? Пройдет несколько времени, любовь простит, забудет проступок, забудет и слезы, которых он стоил ей; равнодушие навсегда сохранит дурное впечатление, произведенное проступком, и если не станет упоминать о нем, то все не изменит своего мнения о проступившемся. Анюта не рассуждала так, но сердце внушало ей то, что у других было бы следствием размышления. По мнению же Ивана Григорьевича, молчание Анюты происходило от того, что она мало печалилась о брате, и хорошо: он был негодяй, человек пропавший; стоит ли он сожаления ее? Так думал Хлебников, и причина слез Анюты оставалась для него загадкою.
Наступили святки; в купеческих домах начались вечеринки, но Анюта не принимала в них участия и оставалась одна дома; действительно ли по болезни, как говорила она, или по другой какой причине, этого я не знаю, только Иван Григорьевич принужден был один сопровождать отца своего на званые вечера, хотя и охотнее оставался бы с Анютою.
Дня за три до Нового года городской голова давал праздник, где было все лучшее купечество, городничий, предводитель, полковник и несколько офицеров. Дом был освещен великолепно; в гостиной, кругом около стен, сидели дамы, залитые в жемчугах и алмазах. Тут возле блондового чепца с цветами красовалась смиренная косынка из гроденапля с алмазным перстнем в узелке, возле легкого шарфа из Gaze d’illusion – огромный мериносовый платок; иногда блондовая косынка закрывала на груди цепочку из угловатого жемчуга, сверх которой лежало несколько ниток бурмитских зерен с огромным фермуаром, и к этому присоединялось платье из Satin façonné, сафьянные зеленые башмаки и целый цветник на голове. Это была галерея костюмов, выставка мод за целое столетие, последняя борьба старины с любовью к новизне. Но все эти представительницы различных эпох из летописей моды сидели чопорно по местам, вставая только при появлении новоприбывшей, которая целовала всех поодиночке, начиная с крайней, и снова усаживались, тихонько перешептываясь между собою. И право, много острых слов, которым позавидовала бы не одна светская красавица, доверялось таким образом на ухо соседке; не говорю уже о красоте: там были глаза, улыбки… но что об этом! Природа не спрашивает дипломов и расточает равно всем сословиям дары свои; и, конечно, там были прекрасные, заманчивые личики, в чем сознавался и г. городничий, который один председательствовал в сем обществе дам, присваивая себе право смешить их, в чем, к несчастию, как и в большом свете случается, успевал более своею особою, чем остротами, – участь людей, назло природе желающих нравиться. Г. городничий почитал себя неотразимым и думал, что одного его взора достаточно было, чтоб вскружить все эти головки и в чепцах, и в платочках, не выключая и Аграфены Павловны, которая смеялась от души любезностям городничего, отворачиваясь и закрывая платком рот. Впрочем, это извинительно: как часто и в залах большого света поют Те deum[5] с обеих сторон, между тем как победа… да это дело виданное и не в одних залах. Г. городничий оправдал на этот раз репутацию любезника, отказавшись составить партию виста, чтоб остаться с дамами; прочие почетные гости разместились за ломберными столами: играли в бостон, в ламуш, в шашки; хозяин и сыновья его разносили подносы с рюмками, наполненными вином, подавая с поклонами гостям, которых хотели почтить. Иногда сама хозяйка являлась Гебою, когда видела, что гость упрямится, и тогда уже не было средства отказаться от упоительного нектара. По другим комнатам также были игорные столы; в иных – офицеры, собравшись в кружок, курили трубки, молодые купцы или присоединялись к обществу их, или, прохаживаясь по зале, заглядывали в гостиную; в дверях играла полковая музыка; нанятые из разных дворянских домов люди разносили пунш, варенья, моченые яблоки, мед и проч.; по углам старички, потряхивая бородами, толковали о торговле, и некоторые весельчаки, разрумянясь от веселья и вина, ходили по зале, притопывая и требуя от музыкантов чего-нибудь повеселее, чем немецкая диявольщина, которую они играют целый вечер. Раздалась родная камаринская, и взоры прояснились… Вот видите, друзья мои, я описываю вам вечеринку небольшого уездного города, куда еще не дошла мода, по крайней мере до купечества, ни на французские кадрили, ни на мазурки; право, в России и теперь еще найдется много подобных вечеринок.
Между тем как веселье пошло на разгул, несколько молодых офицеров стояли возле узорчатой изразцовой печки, весело разговаривая между собою. Толстый ратман, которого мы видели в доме Григория Ивановича, проходил в это время мимо веселой группы об руку со статным и важно молчаливым молодым Хлебниковым. Женщины украдкою посматривали на них исподлобья, не знаю, именно который удостаивался их внимания, только Иван Григорьевич был очень хорош, и это замечание повторилось не раз потом между двумя наклоненными одна к другой головками. «Жаль только, что одевается не по моде, – говорили молодые женщины, – не вздирает волос, как наши франты, пронимает ряд набоку и разглаживает волосы по лбу, да уж так и быть! К хорошему все хорошо».
Хлебников шел по зале, слушая рассеянно. «Подойдем сюда, Иван Григорьевич, вот с этой стороны, поближе к молодежи, да послушаем-ка, о чем они говорят». – «Что мне до них?» Однако имя Хлебникова поразило слух молодого человека. Он невольно последовал за ратманом, и оба остановились у боковой стороны печки, так, что офицеры, занятые разговором, не заметили их.
– А хороша! – говорил один офицер. – В жизнь мою не видывал таких глаз, ни таких плеч. Чудо!
– Кто? – спросил другой, подходя.
– Мы все говорим о Дальском.
– То есть об его черноглазой красавице.
– Что у Хлебникова? Знаю. Бедный ротмистр совсем пропал, его нигде не видно. – Хлебников побледнел, он превратился весь в внимание: если б раздалась труба страшного суда, он не услыхал бы ее; он не смел перевести дух.
– Да где его видеть? – продолжал первый офицер, прибавя таинственно. – Сегодня ему назначено свиданье; хозяева все здесь, дети ложатся рано…
Хлебников не слыхал ничего более: как сумасшедший бросился он в двери; толстый ратман последовал за ним: он что-то говорил, рассказывал, смеялся, хотел что-то растолковать, но Хлебников ничего не слыхал; он помнил одно: свиданье, никого дома нет, и выбежал на улицу.
Между тем Анюта сидела печально одна в своей спальне, на простом, переплетенном соломкою стуле, приставленном к теплой печке. Она только что проводила мать свою, которая просидела у нее целый вечер, горюя о своем Петруше; они обе поплакали, и хотя находили взаимное утешение, сообщая друг другу печальные думы, наполнявшие души их, но расстались еще грустнее, чем были до свидания. Печаль тяжелым свинцом лежала на душе Анюты. «Господь с тобою, милое дитя мое, – говорила старушка, крестя свою милую Анютушку, – помолись-ка поусерднее угоднику Николаю да богоявлению господню; авось либо бог услышит молитвы твои и поможет горю нашему. Что-то мне грустно расстаться с тобою, Анютушка», – прибавила она, взявши в обе руки головку молодой женщины и целуя ее в лоб; две слезы, одна за другою, канули с ресниц ее на лицо Анюты. «Не плачь, матушка, – сказала она, – господь не оставит нас, благослови меня, родная, и поди с богом». Старушка перекрестила еще раз Анюту, поцеловала ее и пошла. Подойдя к дверям, на пороге она оборотила назад голову: Анюта стояла еще на прежнем месте. «Прости, матушка», – сказала она, следуя за нею взором, и голос ее отозвался в сердце старушки; она невольно содрогнулась и вышла, читая про себя молитву. Месяц светил ярко, снег хрустел под ногами ее, искрясь синеватыми блестками; она взялась за железное кольцо калитки и еще раз взглянула на окно дочери. В тусклом свете, проникавшем сквозь него, рисовалась тень женщины, склонившейся к стеклу головою. То была Анюта, но в тумане, как в неясном воспоминании давно минувшего. Рука ее отделилась от общей массы тени и сделала прощальный знак; старушке стало еще грустнее. Анюта, молодая, румяная, живая, представлялась теперь каким-то неясным образом, в котором сердце матери угадало милую дочь, тогда как глаза отказывались узнать ее, как будто бы она была уже в мире, не подлежащем чувствам…
С грустию на душе Анюта села в уголок и, положа руку на спинку стула, опустила на нее голову. Задумчивый взор ее остановился на кивоте с образами, перед которою теплилась лампада, отражаясь на золоте и каменьях риз и богатых окладов. Другая рука ее покоилась на коленях, и слезы тихо, одна за другою, как бы без ведома ее, струились по щекам ее. Совершенная тишина господствовала в комнате. Вдруг дверь из гостиной отворилась – высокий мужчина в шинели, с растрепанными волосами, бледный как смерть, вошел в комнату. Анюта обмерла, вскочила со своего места и остановилась, сложа руки на груди, не смея произнести ни одного слова.
– Сестрица, не бойся! Это я, но ради бога, ради Христа, скорей спрячь меня… только на несколько… только на два часа, ты видишь: я бежал.
– Господи, твоя воля! Это ты, Петруша, – вскричала Анюта голосом отчаянья. – Но как ты…
– Что до этого! Спрячь меня.
– Невозможно! Куда?
– Хоть на чердак; я знаю все выходы, я пробуду там один, много два часа; когда в городе поуспокоятся, спущусь в слуховое окно в огород и уйду…
– Но куда? Ах, Петруша! Что ты сделал?
– Куда глаза глядят; не откажи мне, сестрица, голубушка!
Он взял ее за обе руки, целовал ее. Анюта трепетала, как молодой осиновый лист в чаще рощи.
– Ах, Петруша, да разве ты не знаешь… а Иван Григорьевич…
– Сестра! Завтра я солдат, если ты побоишься своего Ивана Григорьевича, и матушка на тебя будет жаловаться богу.
Анюта ломала в отчаянии руки.
– Сестрица, душенька, никто не узнает. Матушка за тебя будет молиться богу; ты скажешь ей, что прошу ее благословения. Я не смел идти к ней, боясь погони. У вас не станут обыскивать: свекра твоего знают. Сестрица, голубушка, пойдем.
– Ах, если б ты знал, как мне страшно…
– Так ты хочешь…
– Нет, пойдем! Пусть будет, что богу угодно. – Она пошла к дверям.
– Постой, сестрица, благослови меня вместо матушки.
Анюта, рыдая, подошла к киоту и сняла образ, привешенный на ленте. Руки ее дрожали, Петруша молился.
Положа три земные поклона, беглец стал на колени пред Анютою; рыдая, перекрестила она брата и надела ему на шею образ, потом поцеловала его с нежностию и, перекрестясь, велела следовать за собою.
– Обними меня, сестрица, в последний раз, надолго уже, вместо матушки! Попроси, чтоб она простила меня…
Анюта в слезах бросилась ему на шею. Что-то стукнуло под окном, как будто упало что-то тяжелое.
Оба вздрогнули.
Окно было закрыто ставнями; все было тихо, они пошли.
Ощупью добрались они в темноте до маленького чулана в сенях, до половины заваленного старым железом; прямая лестница вела из него на чердак. «Прости, сестра», – прошептал он, и прощальный поцелуй раздался в темноте.
Анюта затворила дверь чулана; сердце ее билось, она приложила ухо к двери, но все уже тихо. Вздохнув, она пошла.
– Ни с места! – сказал глухой, страшный голос, и тяжелая рука упала на плечо ее.
Надобно сказать, что за несколько месяцев до возвращения молодого Хлебникова Аграфена Павловна наняла молодую работницу, незадолго перед тем отпущенную женою ратмана, у которой она была в услужении. Девушка не была красавицею, не могла служить моделью для скульптора, зато она в полной мере обладала тем, что составляет красоту в понятиях простолюдина: белизна, румянец, что называется, кровь с молоком, лебединая грудь, плечи, как из кости вырезаны – словом, красоточка! К тому же живая, проворная, работа так и кипела в руках, и между подругами она была, как отменный соболь; зато всякий в околотке знал прекрасную Парашу, и когда молодые люди пересчитывали красавиц, Параша была первою на языке. (Я не почитаю излишним сказать вам, что она была двоюродная сестра моей хорошенькой рассказчицы, которая поддерживала дружбу очень рачительно, посылая при каждой верной оказии городской сестрице яйца, запеченные в лепешках, масло, нитки, лен – все, что случалось под руками); но не знаю, отчего ей было несчастье в доме ратмана. Сперва ее любили и ласкали, но вдруг хозяйка начала ее гнать со свету, и бедняжке не было бы житья без доброго хозяина, который часто заступался за нее и спорил с женою даже до того иногда, что прибегал к ощутительнейшим средствам, не довольствуясь дипломатическими убеждениями. Он был не охотник до дипломатии и любил кратчайшие средства, поэтому и в Управе благочиния он был всегда против проволочек.
Вдруг все переменилось. Хозяйка сделалась добрее к Параше, но ратман до того невзлюбил ее, что она принуждена была оставить дом. Подобные перемены неудивительны в свете, где общество разделено на искателей и людей, в которых ищут. Но ратман, толстый ратман, чего он мог желать от Параши? Бог ведает! Только ратман гнал ее немилосердно. Не знаю, как-то дошло до него, что постоялец Хлебникова был неравнодушен к прелестям Параши и что красавица не очень боялась черных усов и воинственного вида молодого ротмистра – ему вздумалось довести это до сведения хозяев ее, и для этого-то и подвел молодого Хлебникова к разговаривавшим довольно откровенно офицерам, но молодой человек, занятый одною мыслию, худо понял слышанное им и, несмотря на старание ратмана объяснить дело, вырвался из рук его и без шубы выбежал на улицу.
Звезды горели ярко в темной синеве неба, Млечный Путь сребристым флером расстилался по темному своду, месяц одевал таинственным светом белые стены церквей, домов, и лучи его играли на спаях листов белого железа, покрывавших шпицы колоколен, и на золотых крестах, которые, как непостижимые гиероглифы будущего, блестели в вышине. Все было тихо, все как бы дремало в волшебном сне, одни небеса сияли таинственною жизнию, представляя образ вечного движения в этом царстве смерти. Снег хрустел под ногами Хлебникова; изредка попадалась ему толпа масок, переходивших из дому в дом в разных странных нарядах; иногда выбегала девушка с вопросом: «Как зовут?» и с удивлением отходила, взглянувши на бледное, расстроенное лицо его и наряд, несообразный с временем; иногда усердный поклонник Бахуса, шатаясь, кричал ему, чтоб воротился за шапкою – он ничего не видал, ничего не замечал. Но вот он перед домом; вот окно Анюты, но оно закрыто ставнями, и луч слабого света, проходя сквозь отверстие, вырезанное в виде сердца посредине, рисует светлую точку на блестящем снеге. Деревянный дом в один этаж невысок – с помощию отверстий, сделанных в фундаменте, легко добраться до окна; в две минуты он был уже там и, держась за железный запор, переложенный через окно, приложил глаз к скважине: вдали, в самых дверях слабо освещенной комнаты, он узнал Анюту… в объятиях мужчины.
Спрыгнув на землю, он бежит на двор – калитка отворена. Он на крыльцо, в сени – дверь не заперта; он в комнату – никого нет, все пусто. Спальня отворена, Анюты нет; он идет далее, слышит говор, поцелуй… все ясно! Нет более сомнения! Несчастие его верно, но он не потерпит того…
Было ли какое-нибудь намерение, положительная, определенная мысль в голове Хлебникова? Нет! Он был в каком-то чаду, в хаосе, не понимал сам, что делает, что будет делать; видел только виновную жену и злодея, которого надо было уничтожить; какой-то зверский инстинкт управлял всеми действиями его.
Анюта затрепетала, узнавши голос мужа и почувствовав холодную руку его на плече своем.
– Что ты делаешь здесь? – спросил он шепотом, так тихо, что она едва могла слышать его.
– Я… я была на чердаке.
– На чердаке? А зачем? – Он дрожал, крепко сжимал плечо Анюты; сильное волнение занимало дух его, так, что едва мог он произносить слова.
– Ах, Иван Григорьевич, как ты испугал меня, – сказала Анюта, стараясь оправиться. – Я ходила на чердак за косынкою, которую Параша повесила там сегодня утром.
– Лжешь! – закричал он громко, подходя к двери, ведущей в чулан, и таща за собою Анюту.
– Иван Григорьевич, ради бога! Что с тобой?
– Кто там? – спросил он, указывая на дверь.
– Никого, о, никого!
– Неправда, дай ключ!
– Клянусь тебе, Ванюша, милый друг, выслушай…
– Ключ! говорю тебе.
– Послушай! Ужель ты думаешь… – Она старалась обнять его; отталкивая ее, но не выпуская из рук, он силился отворить дверь.
– О, я не пущу тебя! Я скажу тебе… Погоди!.. – Сильный удар руки вышиб дверь. Анюта бросилась вперед в отчаянии и, заслонив собою вход, обхватила руками мужа.
– Одно слово, одно слово! Там… – Но он освободился: слабые руки женщины не могли устоять против усилий раздраженного мужчины; он обхватил обеими руками тонкий стан ее и бросил в угол чулана, как связку тростника, как жнец бросает связанный сноп золотистой пшеницы.
Громкий, болезненный стон вырвался из груди молодой женщины.
И все стихло.
На другой день, несмотря на мороз, дом Хлебникова был окружен толпою нищих. В поярковом тулупе и косматой, заиндевелой от морозу шапке дедушка, сгорбясь, раздавал медные деньги, препоручая молиться за Варвару; он присоединял к этому имени другое… Блестящий иней сребрился на длинной бороде его и ресницах, на которых искрилась, как алмаз, морозом сжатая слеза. В большой столовой в переднем углу разложен дубовый большой стол, накрытый белым полотном; в конце, обращенном к окну, и по сторонам в высоких подсвечниках горели восковые свечи; богатая парча спускалась до самого полу по обеим сторонам стола, закрывая недавно положенное тело усопшего и еще без гроба. Это была молодая женщина; лицо ее, покрытое тенями смерти, было еще прекрасно, но оно сохраняло выражение страдания. Казалось, глубокий сон смыкал вежди ангела, скорбящего во сне о бедствиях земных. Протяжно читал дьячок: «На месте злачне, на месте покойне, тамо упокоит вы господь».
По левую сторону сидела женщина с опухшими от слез глазами, бледная, убитая тоскою; она не говорила ни слова, не произносила ни одной жалобы и смотрела с диким изумлением в лицо покойнице, как бы не понимая еще своего несчастия. Слез уже не было: это была безнадежность, первое явление будущности безотрадной и неутешной, которая не найдет уже на земле конца страданиям. В углу комнаты стоял, сложа руки на груди, высокий молодой человек с впалыми глазами, посиневшими губами, бледнее мертвеца, на которого были устремлены глаза его; ни один вздох, ни одна слеза не облегчали горести его. Иногда только судорожное движение губ придавало вид улыбки искаженному страданием лицу его. Это был молодой Хлебников, которого чрез несколько лет после того я видела в монашеской рясе в…ой пустыни.
– А Петруша? – спросила Любинька.
– Скрылся в ту же ночь, когда Григорий Иванович, возвратясь домой и видя отворенную дверь в спальню сына своего, нашел его на коленях возле старой софы, сжимая в объятиях неподвижное, холодное тело Анюты…
На другой день, когда собрали со стола чашки и самовар, когда Наталья Дмитриевна уселась за свое вязанье, Любинька – за пяльцы, доктор отодвинул креслы от камина, Вельский занял обыкновенное место возле Любиньки и прочие разместились около столика, как кто мог, Наталья Дмитриевна посмотрела вокруг себя. «Кто же первый расплатится с долгом?» – спросила она.
Все с любопытством ожидали ответа и смотрели друг на друга. Наконец Проновский вынул из шляпы тетрадь и, обращаясь к обществу, сказал:
– Господа, я никак не думал быть исправнее всех, но как никто из вас, кажется, не готов исполнить желание хозяйки, я прочту безделку, которую принес.
– И за которую я наперед благодарю вас. Начните же, начните, мой любезный Проновский.
– Но я предупреждаю вас, Наталья Дмитриевна, что буду иметь нужду в снисхождении вашем. Это эпизод из жизни молодой женщины, которую я сам знал. В нем не найдете вы поэзии: это сцены из жизни частной…
– Мы слушаем, мы слушаем!