К книге
Вечера на КарповкеЧасть вторая. Провинциалка. Глава III
67%
Часть вторая. Провинциалка. Глава III
20

Ах, русский, русский, для чего,

Не зная сердца твоего,

Тебе навек я предалася!

Ты любишь, русский?

                  ты любим?..

Когда люди, стряхивая грубые оболочки чувственности, преобладающей в младенчестве, вступили в возраст, когда начинает развиваться умственная жизнь и мысль, этот гигант мира принимает владычество над душою человека, умственное око его обратилось на него самого, и он был поражен собственным величием. Исполин, которого голова касалась небес и сила равнялась одному воображению его, он не заметил, что подошвы его касались земли и что бывают минуты, в которые он слабее слабейшего из животных: в изумлении своем он создал кумиры собственным чувствованиям, облек их всею прелестью юного воображения и обоготворил свое создание со всею силою первой страсти. В языческой Греции творения его приняли роскошные формы природы, его окружавшей – в них было все игриво, блестяще, неготворно, как она; здесь человек, пересозданный, очищенный святостью христианства, положил печать таинственности и чистоты его на свое творение, и оно явилось облеченное покровами, перед которыми он благоговел со всею страстью юношеского сердца; тогда на турнирах заблистали копья в честь красавиц, цвет европейского юношества, осененный крестом, полетел в жгучие пустыни Палестины; тогда воин спешил с радостью жертвовать жизнию на поле битвы, чтоб умереть за брата по оружию; владыки земные без ропота оставляли власть, смиряясь перед тиарою, и тогда запылали костры, зажженные фанатизмом. Но привычка притупила удивление; человек открыл собственную слабость свою и простер дерзкий взор к идолам своим, один за другим спадали блестящие покровы, которыми окружило их воображение его, – божество явилось в наготе своей, и человек, которому не дано достигать до истины, не обежав всех кривых дорожек, перепутывающих главный путь, не нашел ни поэзии, ни прелести в нагой истине; он устыдился верований своих, насмеялся над предметами своего обожания, разрушил кумиры и попрал божество, восклицая: «Все мечта!» Он свел с небес прекрасное облако, блиставшее всеми огнями радуги, приблизил к глазам своим, химически разложил его, говоря: «Это один пар!» И даже те, которых сердца не могли ужиться в ледяной атмосфере, которою окружили их, обращая взоры к лучезарному облаку, повторяли громко: «Это пар!» Граф принадлежал к числу этих последних; он слыл любезным, острым, холодным, разочарованным, сыпал насмешки и без жалости уничтожал словами все, о чем жалел сердцем, за что бы отдал, может быть, полжизни. Но что делать? Как явиться Вертером в веке Чайльд-Гарольдов? Язык света, как и покрой платья, не должны отставать от моды: превосходство принадлежит нововведению, народ за ним последует. Большая часть людей – эхо, повторяющее последний слышанный слог, телеграф, передающий мысль, ему чуждую. Если не нравится общепринятое мнение, берегите ваше про себя: лучше отказаться от неосторожно высказанного мнения, чем прослыть старовером, но это редко случается в свете: благоразумие выжидает приговора моды. Не сердитесь, не сердитесь! Все это не без исключения, но вот, видите ли, я не поручусь, чтоб через несколько лет мы не завздыхали, как Амадис Гальский. Вам смешно? В девяностых годах что сказали бы о наших странствованиях в Палестину? Но дело не о том: ни одна красавица не поверила бы, что граф тяготился пустотою сердца и холодом, окружавшим его, что посреди самого живого разговора он задумывался и слушал рассеянно милый лепет их, улетая мечтою в прошедшее.

Но прежде, чем узнаем это прошедшее, познакомимся получше с графом и посмотрим, что делал он на другой день бала.

Стройные звуки прекрасной рояли раздавались в небольшом готическом кабинете, богато драпированном голубою материею, и свет алебастровой лампы приятно скользил по бронзам, разным мебелям и позолоте карнизов; звуки то умолкали, то разливались в мелодических тонах, то, быстро переходя в дикие аккорды, снова замолкали, наполняя душу предчувствием чего-то страшного. Это была фантазия, излияние души, переполненной чувством, которого она не смеет вверить языку обыкновенному. Знаки его, в обыкновенной жизни равно употребляемые для выражения высокого и пошлого, теряют силу и охлаждают чувство, которое должны передавать: они не точны, и часто одно и то же слово пробуждает понятия различные и подает повод к недоразумению. К тому же, чтоб сделать понятным чувство, надобно говорить о причинах, пробудивших его; причины не всем кажутся одинаково важными; действия причин не всем одинаково понятны; музыка же переливает в душу слушателя чувство, которым одушевлен артист, не касаясь причин, пробудивших это чувство; она настраивает одинаково души обоих, и тогда понятен каждый звук, каждый стон сердца, его поймет всякий, кто умеет чувствовать; для других язык артиста останется звуками без смыслу. Может быть, одно из величайших наслаждений музыканта есть эта способность переливать чувствования свои в душу, способную понять его, между тем как другие видят только беглость пальцев, стройность аккордов и прелесть игры его. Чувство его не перетолковано, он не оскорблен недоразумением, язык его не понят теми, кому он неизвестен. На это нельзя и сетовать! Но ему не придадут намерений, которых он не имел, не найдут в нем смыслу, которого он не искал, а нас так редко слушают даже и друзья.

Стук подъехавшей кареты перервал игру. Кто-то бросился к окну. Но все тихо опять: вдали, по улице, в темноте двигаются дружно два огня, как зоркие глаза волка в мраке лесу в глухую осеннюю ночь. Мелькают сани при свете фонарей, которых желтоватый отблеск ложится светлою полосою по дороге… Музыка снова послышалась.

– Как скучно, Анджиолина! – сказала артистка, которой звуки так переменчиво изображали то тоску, то досаду, то кроткое сетование. Она сложила руки на коленях и закинула назад голову; черные локоны рассыпались по алебастровой шее ее, и глаза с выражением сердечной тоски почти совсем закрылись длинными ресницами.

– Э, синьора! Еще только восемь часов, – сказала другая женщина, которая до тех пор сидела в совершенной неподвижности, подпирая подбородок рукою, и со вниманием слушала, устремив черные глаза свои на артистку. – Он, верно, обедает у дяди, а там обед поздний, вы знаете.

– Ты ошибаешься, – сказала первая, несколько оживая. – Я нимало не беспокоюсь о нем. Мне скучно, так, не знаю от чего. Эти длинные вечера, это тусклое небо… оно как свинцовое висит над головами! Все это мне скучно, томит меня.

– Да! Это не наша Италия… Как подумаешь, что в этот самый день, на 2 января, 14, по-вашему, – это было накануне нашего отъезда из Рима, – мы целый день гуляли с покойною сестрою в Монтерези. Она там жила, синьора, и мой бедный Энрико…

– Для чего ж было уезжать оттуда?

– Для чего? Энрико был беден. Богатый господин из Берлина предложил ему место maestro di capella. Энрико согласился. А там сказали нам, что Петербург – золотой рудник для артистов. Я боялась Петербурга. Энрико поехал один… О, я знала, что этих господ не надобно оставлять одних!

– А что же?

– Да так, целый год он не писал ко мне – я поехала к нему. И хорошо сделала, очень хорошо, синьора: свой глаз не худое дело… Денег у нас было много. Энрико давал уроки в лучших домах. В наше время никого не было лучше его; еще не умели ценить его… Князь…

– Да, да!.. Но бедный Энрико умер.

– Что делать с климатом! О, я уеду в Италию! Я хотела уехать тотчас же после его смерти.

– И вот уже десять лет, как собираешься и, верно, не соберешься.

– Непременно! Непременно! На первом же пароходе.

– И меня оставишь?

– О, моя добрая Лаурета, с вами вместе!

– Да, Анджиолина! Ты, я и… он, не правда ли?

– И конечно. Как же ему не ехать? Вы ему пожертвовали отечеством.

– Нет, нет, Анджиолина! Ничем! Отечество мое там, где он. Никогда не забуду я Италии, но я буду счастлива только с ним.

– Да что же это такое? Почему ж ему не ехать с вами? Кажется, вам можно потребовать от него этой жертвы.

– Разве мало он сделал для меня? Подумай, от какой участи он спас меня!

– От какой? Ну, я еще этого не знаю… – бормотала итальянка.

Но в это время отворилась дверь, и Лаурета вскрикнула: в одно мгновение беленькая ручка ее обвилась около шеи молодого человека.

– Ах, Мстислав, как ты поздно! Где ты был? Какой долгий, несносный день! Но что ты невесел?.. пасмурен?.. Что с тобою? Не болен ли ты?

– Ничего, право, ничего.

– Ты меня обманываешь, но я ведь узнаю. О, ты от меня не укроешься! Поди сюда, садись вот так, подле меня. Ну, скажи мне, где же ты был… Ах, Мстислав, если б ты знал, как несносно ждать! Скажи же мне, ты любишь меня?

– Дядюшка хотел, чтоб я обедал у него, он не пустил меня.

– Ну вот! Я говорила, что это дядюшка: так нам не верится! Нам веселее плакать; мы любим это.

– Плакать, Лаурета? – спросил граф, смотря на нее с нежною заботливостию. – Об чем же?

– Я не плакала, Мстислав. Анджиолина, приготовь нам чаю. Ты хочешь, Мстислав?..

– Восемь часов, еще рано бы чай, – подумала Анджиолина, – но, но…

Она начала хлопотать о самоваре.

– Отчего же ты невесел, Мстислав? – спросила Лаурета, положа руки на плечи его.

Она смотрела на него тем испытующим взором любви, которому уступает всякая тайна. Надобно было быть мужем или по крайней мере считать любовь годами, чтоб устоять против подобного взора. Мстислав молчал. Лицо итальянки вспыхнуло, две соболиные дуги, тонкою чертою согнувшиеся над огненными глазами, сошлись почти вместе.

– Уж не дядюшка ли опять толкует о княжне Лидии?

– Ты знаешь, Лаурета, что это не должно тревожить тебя. Дядюшка может делать проекты, сколько ему угодно; это меня не касается.

– Ах, если б ты знал, как я всего боюсь! Ты не любишь меня, Мстислав…

– Лаурета!

– Ведь я знаю, что ты только уступил любви моей. Но я не сетую.

– Разве ты несчастлива, Лаурета?

– О нет!.. пока я с тобою. Но это кольцо: ты любил еще прежде?

– Какое странное расположение духа, Лаурета!.. Что с тобою?

– Я видела этою ночью сон, страшный сон! Мне казалось, что я стою перед зеркалом, и волосы у меня рассыпаются по плечам густыми локонами, точно так, как я носила их в Аквапенденте, помнишь? О, это было счастливое время! Вдруг я оглянулась; ты, как тогда же, лежал на диване, бледный, умирающий, и подле тебя была женщина, но не Лидия… У этой были черные глаза; она надевала тебе на руку кольцо и смотрела на меня так злобно, так злобно, что мне стало страшно. Она показывала на мои локоны – я взглянула в зеркало, локоны падали один за другим, и мне было их так жаль!

– Ну что ж из этого?

– Это еще не все. Я проснулась; мне было грустно; я спросила ожерелье, которое ты купил мне у старой цыганки, помнишь, когда, по выздоровлении твоем, мы в первый раз пошли гулять по дороге к Сан-Лоренцо. Она сказала мне тихонько… Я не скажу что; только, видишь ли, я хотела надеть его, и оно разорвалось пополам. Я бросилась на колени перед образом святой девы: лик был как в тумане, я хотела приблизиться, он упал… Ах, Мстислав, не к добру это, не к добру!

– И все это оттого, что я не был вчера вечером. Ты знала, что я буду с княжной вместе на бале – вот и истолкование всех этих предвещаний, ревнивица!

– Я не боюсь княжны: ты никогда не любил ее. Дай мне кольцо твое.

– Ребячество, Лаурета!

– Так оно дорого тебе?

– Можно ли ревновать к прошедшему, забытому?

– Зачем же оно тебе, если все забыто?

Как было уверить Лаурету, что можно дорожить предметом, напоминающим счастливое время жизни, хотя уже и погасло чувство, от которого заимствовало оно свою прелесть? Лаурету, которая жила настоящею минутою, не понимала жизни вне чувства, наполняющего душу ее, и почитала как бы оскорблением его и горе, и радость, которые не в нем брали начало свое? Как было растолковать ей, что воспоминание, воскрешая прошедшее, создает для нас новую жизнь, может быть, блестящую не столь яркими красками, как настоящая, но тем самым не меньше приятную; жизнь, в которой и радость, и печаль, принимая отпечаток тихой грусти, являются в каком-то приятном полусвете, точно так же, как отдаленные горы, леса и долины, отражающиеся в темном стекле, которое придает им туманный, но приятный для взора свет. Никогда не поняла бы она, что предмет может быть дорог единственно потому, что быстротечная жизнь, ускользая, оставляет на них следы, неприметные для других, но драгоценные для нас как памятники погасшего чувства или утраченной мечты, которая никогда нас не счастливила. Он знал когда-то женщину, которая поняла бы его… Та любила душою, та жила мыслию, та была, как светлый дух, против воли разделяющий земные нужды… Бедная Лаурета!

Любовь, которая сравнивает, уже не любовь: она уже на полете, еще минута, и вспорхнет.

Граф молча подошел к фортепьяно, и пальцы его пробежали по клавишам. Ничто столько не убивает женщины, как невнимание. Не заметить ее грусти, ее слез, да это такая вина, которой простить нельзя! Я спрашиваю вас, страстные поклонники красоты, скольких просьб, клятв, слез, может быть, стоило вам подчас подобное преступление? Я не говорю о женщинах, которые требуют расплаты более увесистой: о, вы это знаете, чем больше любите вы, тем красавица взыскательнее, – и все без исключения, даже и неприхотливая Катя! Раскаянье, просьбы, страдание, слезы мужчины суть тайное наслаждение женского самолюбия: красавица видит в них доказательство любви, доказательство своего могущества, видит, что в ее воле одною улыбкою возвратить ему радость и спокойствие, и она гордится властью своей; она тиран в маленьком объеме и, как все слабые, дорожит мелочными признаками своего владычества. Вот отчего так несносны мужья: они не оставляют вам ни малейшего признака власти, с ними нельзя и покапризничать. Красавица нахмурилась, слезка трепещет на щеке ее, как капля росы на листке розы; она хороша, как Гвидова Магдалина: а муж? – курит себе преспокойно трубку в халате или насвистывает водевильный куплет, смотря в окно… А что может быть этого несноснее? Нет! Невнимание мертвит счастие женщины, как осенний мороз поздние цветы; мертвит и причуды, но эти причуды суть стихии ее эфемерного благополучия: не ухаживайте за нею, пропадут они, но пропадет и счастие, и тогда смотрите: если не научите милой подруги вашей находить прочное истинное счастие, беда вам! Она пустится за ним в вихрь света, и тогда, не прогневайтесь, придется, может быть, заказывать шляпу попросторнее. Мстислав, увлекаясь прелестью адажио, которое играл, забыл о Лаурете, об ее неудовольствии, и когда последние звуки, умирая, возвратили его к вещественности, он услышал рыдания. Лаурета плакала, закрыв глаза руками.

Пускай бы покапризничала: право, он стоил этого! Играть адажио, оставшись наедине с прекрасною женщиною, да еще и забыть, что она плачет, – право, не извинительно!

– Это ни на что не похоже, Лаурета! – сказал наконец он, подходя к ней. – Ведь это ребячество – ревновать к прошедшему, к тени!

– Я и не думаю об этом! Но ты переменился, ты не любишь меня.

– Прости, Лаурета! Я приеду завтра; ты, может быть, будешь любезнее.

Он взял шляпу и пошел к дверям.

– Выслушай, Мстислав! – сказала Лаурета, останавливая его быстрым движением.

Она стала перед ним, и черные глаза ее заблистали огнем решимости. Это было уже не слабое и любящее создание со всеми прихотями балованной любовницы, но женщина, готовая на величайшие пожертвования, требующие всей силы души; женщина, которая находит в чувстве своем силы, каких напрасно мужчина иногда ищет в своем мужестве; женщина, которая повелевает силою воли и внушает уважение нравственным превосходством. Мстислав остановился против воли.

– Я не принадлежу ни к какому обществу, Мстислав, – продолжала она. – Бедность и презренные поступки воспитательницы моей поставили меня вне условий – никто не связан участью моей, стыд мой ни на кого не падет, моя радость не осчастливит никого и несчастие не опечалит. Я одна в мире! Мне некому отдавать отчета в моих действиях, кроме вышнего существа. Я не знаю других законов, других условий, кроме любви; ты не должен поступать со мною, как с другою женщиною, принадлежащею к обществу. Между нами не должно быть никаких других отношений, кроме любви. Если ты любишь меня, я последую за тобою в пустыни, в нашу холодную Камчатку, на край света, в темницу: меня ничто не устрашит, жизнь моя принадлежит тебе; если же я в тягость тебе или ты меня не любишь, скажи без обиняков! Не обманывай меня: я не хочу ни сострадания, ни жалости, ни дружбы твоей. Моя участь не должна беспокоить тебя. Одна любовь могла сделать меня чем-нибудь в глазах твоих, без нее я – ничто, презренное творение, отверженное обществом. С тобою я или нет, без любви твоей я все буду то же – пария. Ты избавил меня от ненавистного для меня человека, от участи, которой я ужасалась; ты образовал меня, научил меня мыслить, чувствовать, любить тебя… О Мстислав, Мстислав, говори, говори!.. Я оставлю тебя без упрека, без жалобы…

Она упала с рыданьем на грудь его и плакала, как дитя.

– Папа, папа, посмотри, какой лев! Это тетя Даша подарила мне! – кричал черноглазый трехлетний мальчик, вбегая в комнату. – Я его не съем, папа, он шоколадный, сладкий. Я его не съем; я буду играть, а завтра вечером можно будет, папа?

Между тем шоколадный лев и владетель его лежали уже на полу далеко один от другого: ребенок запнулся от излишней поспешности и упал. Лаурета бросилась к нему, но он уже сидел на ковре, наморщился было, чтобы плакать, но разбитый лев привлек его внимание – он поспешно схватил отбитую ножку и, показывая ее отцу с печальным видом, говорил: «И ножка отломилась, папа! Теперь можно ее отведать?»

Через несколько минут граф сидел в больших креслах подле дивана, на котором лежала Лаурета, облокотившись на подушку и подпирая руками подбородок; глаза ее были устремлены на Мстислава, улыбка играла на прекрасных устах, мальчик на полу у ног графа доедал окорок своего льва, Лаурета шептала:

– Как ты хорош, мой Мстислав!..

Предыдущая главаГлава 20 из 30Следующая глава