Для меня до сих пор отчасти загадка, почему я, болотный житель архитектурно совершенного финского взморья, – я выросла даже не в Петербурге, а в Петергофе, столице фонтанов, считай, в музее под открытым небом, – прикипела к этим сухим звенящим степям без намека на какие-либо излишества человеческой фантазии, кроме инопланетной геометрии терриконов, шахтных копров, похожих на заржавленные лестницы в небо (хотя на самом деле – под землю), да оплывших изваяний древних кочевников. Возможно, решает кровь – три четверти определенно южные и военные.
Так или иначе, в этом степном краю мне задышалось легче, и в прямом, и в переносном смысле: перестал мучить вечный бронхит, перестала мучить невозможность и нежелание соответствовать так называемой «интеллектуальной среде» Петербурга, встраиваться в сомнительные для меня иерархии, высказываться консолидированно.
И при том, что в непризнанных республиках, какими я их застала, эта черта – не плыть против течения – приобрела уж совсем социально карикатурные формы, но именно из-за этой карикатурности, а также по причине избытка пассионариев, готовых этому отупению и обезволиванию среды всё же противостоять, первое время мне казалось, что здесь всё еще можно свернуть горы.
Ну, терриконы.
Насадить на их склонах сады, виноградники.
Земля здесь жирная – весной, всходя на взгорок, съезжаешь, как по маслу.
В конце концов, народ здесь искони связан с землей – и если поколениями в нее закапывались, то почему же ее, наконец, не вскопать?..
Первый очерк о донбасском селе состоялся с легкой руки моей подруги и одноклассницы, отец которой, как выяснилось уже во время войны, когда-то приехал в Ленинград из греческого села Старобешево.