К книге
С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Симон. ЗулалиРоманы. Симон. Духи
39%
Романы. Симон. Духи
12

Элиза была младшей из трех сестер. Разница в возрасте между девочками случилась большая – восемь лет. Старшие, погодки Мариам и Нина, истрепали своим слабым здоровьем матери все нервы (излюбленное ее выражение), потому на еще одну беременность она решилась после того, как девочкам исполнилось достаточно лет, чтобы они могли позаботиться о себе.

Мать мечтала о мальчике и даже знала, как его назовет: Кареном, в память о своем брате, замерзшем насмерть в зиму двадцатого года. О той истории она не любила рассказывать и на все расспросы повзрослевших дочерей односложно отнекивалась или же отвечала расплывчато-несущественными отговорками. Элиза, самая участливая и впечатлительная из девочек, умеющая улавливать по малейшим изменениям в голосе собеседника скрываемую подоплеку, обиженно вздыхала и поджимала губы: «Мам, ну теперь-то ты могла бы рассказать!» Мать раздраженно отмахивалась – не придумывай сложностей там, где их нет! Но по тому, как она отводила глаза и нервозно скрещивала руки на груди, отгораживаясь от назойливого внимания дочерей, становилось ясно – то, что случилось в ее далеком детстве, гложет и не отпускает до сих пор. Старшие дочери со временем перестали третировать ее расспросами, благоразумно рассудив, что при желании она сама все расскажет, а если не станет – значит, так тому и быть. Элиза, в отличие от сестер, навсегда закрывших болезненную для матери тему, попыток разузнать правду не оставляла и часто, подлавливая ее на той или иной незначительной обмолвке, тщательно их запоминала, надеясь потом, додумывая отсутствующие эпизоды, собрать в целую историю. Ей почему-то казалось важным раскрыть секрет гибели двухлетнего младенца, потому что именно в его смерти она интуитивно угадывала причину множества болезненных проявлений, которые не давали покоя матери.

Отца своего Элиза не помнила – он умер от чахотки, когда ей едва исполнилось три года. Она его не признавала в худощавом смущенно улыбающемся смуглолицем солдате, каким он был запечатлен на фронтовых фотографиях. Глупо расстраивалась, когда не находила о себе упоминаний в десятке писем-треугольничков, от края до края исписанных его аккуратным мелким почерком. И, хоть разумом понимала, что отец не мог о ней справляться потому, что в ту пору ее просто не существовало, она все же ревновала его к матери и особенно – к сестрам. «Напиши, как мои ангелочки», «береги дочерей пуще жизни», «поцелуй от меня Ниночку и Мариамик, передай, что папа их любит»… Элиза невольно морщилась, перечитывая эти строки.

Единственное расплывчатое воспоминание, в котором присутствовал отец, сводилось к яркому солнечному пятну, в котором, наклонившись над кроваткой, стоял какой-то мужчина и нараспев приговаривал неразличимые, но определенно ласковые слова. Иногда он снился Элизе, и в этих снах он всегда стоял к ней спиной, а когда она пыталась обойти его, чтобы заглянуть в лицо, он или растворялся в воздухе, или же прикрывался руками. И вот эти руки – с широкими ладонями и большими, в темной каемке, ногтями, с остро выпирающими косточками на запястьях и чуть искривленными кончиками пальцев – она помнила наизусть и часто в бездумье рисовала на полях тетрадок, получая регулярные выговоры от учителей. Впрочем, оценок они ей за самоволие не снижали, и не по доброте своей, а потому, что было некуда – Элиза, в отличие от старших сестер, уродилась совершенно необучаемым ребенком. Держали ее в школе из жалости к матери, вынужденной, чтобы хоть как-то свести концы с концами, совмещать две работы: больничной санитарки и школьной уборщицы.

Старшие девочки, с отличием окончив семилетку, с разницей в год поступили в текстильный техникум, и мать ежемесячно высылала им немного денег и кое-какие скудные припасы, потому что их нищенской стипендии при суровой экономии хватало от силы недели на две.

На сборы посылки обычно уходил целый день: мать перебирала картошку, оставляя на краю овощной ямы чуть подпорченную – на скорую готовку, для дочерей же неизменно выбирала самые здоровые и крупные клубни. Она лущила кукурузу, пересыпала в холщовые мешочки полбу и пятнистую фасоль, заквашивала тесто на хлеб, вырезала из сот ромбики сладкого меда, скребла ложкой по стенкам глиняного горшка, перекладывая в отдельную плошку бесценное топленое масло. Десятилетняя Элиза любила, улучив минуту, когда никто не видел, расковырять край предназначенного для сестер узелка с едой и вытащить что-нибудь для себя: сваренное вкрутую яйцо, горсть сушеной сливы или же холодную котлету, фарш которой мать вымешивала на кукурузной муке и толченых картофельных очистках, отчего они получались тяжелыми и суховатыми, но невероятно сытными. Дождавшись, когда мать уходила на автостанцию, чтобы с кем-нибудь из пассажиров передать посылку и крепко замотанные в кулечек деньги – почти всегда это была половина ее зарплаты, Элиза забиралась с ногами на тахту, накрывалась шерстяной, пахнущей печным дымом и старой овчиной ветхой шалью, в которую ее, маленькую, когда-то заматывали крест-накрест, выпуская зимой поиграть на улицу, и, медленно, подробно жуя, съедала украденное. Удовольствия она при этом особого не испытывала, но угрызениями совести тоже не мучилась, потому что считала, что забрала то, что ей полагалось по закону семейного равенства: ведь если сестрам собиралась посылка, то и она имела право на свою долю. Под дровяной печкой, в плотно прикрытой от мышей тяжелой глиняной миске, лежала оставленная для нее котлета и горсть полбяной каши, но о них она даже не вспоминала. Доев выкраденное, Элиза сворачивалась калачиком и лежала, укрывшись по макушку шалью и чутко прислушиваясь к звукам дома: старческому оханью прокопченных балок, держащих на своих плечах низкий потолок, скрипу деревянных створок, кошачьей возне ветра – нанесши на чердак сухих осенних листьев, он играл ими, то закручивая в круговерть, то разбрасывая по углам. О несделанных уроках Элиза даже не вспоминала, она лежала, грея дыханием кончики вечно зябнущих пальцев до той поры, пока не приходила с работы мать. Но к ее возвращению, умаянная ожиданием, девочка уже спала, засунув руки под кофту, и тогда, наспех поев хлеба и запив его несладким чаем, мать закидывала в печь несколько поленьев, ложилась рядом и, крепко прижавшись, грела ее своим теплом.

Котлету с полбой они съедали утром, честно разделив пополам. На завтрак хлеба не полагалось, но мать отрезала от большого круга домашнего каравая ломоть и, припорошив его каменной солью, давала Элизе с собой в школу. Она съедала его по дороге, жадно откусывая и наспех жуя, давясь от спешки и волнения. В школе хлеб могли отнять: стайки шумных и безголовых подростков, не умея справиться с перепадами настроения (кто бы им объяснил, что в изменениях, претерпеваемых их взрослеющими телами, ничего постыдного нет), срывались на младшеклассниках, особенно – на девочках, задирая их на переменах и нещадно третируя. Конец произволу положил новый завуч, суровый и не терпящий возражений однорукий фронтовик, которого подростки по первости опрометчиво не приняли всерьез, за что потом и поплатились многочасовыми дополнительными занятиями. К концу второй четверти, благодаря его строгости, наконец-то воцарился порядок, но до этого еще нужно было дожить.

Школу Элиза ненавидела и относилась к ней как к неизбежному, но временному злу. Бесформенная сумка, которую мать сшила из всякого тряпья, свисала с худенького ее плеча и мерно стукала по колену учебником проклятой математики, в которой она ничего не понимала. Мир точных наук больно пихался колючими локтями знаков и угловатых чисел, и даже завинчивающаяся в талии женственная восьмерка не вызывала мало-мальского доверия. Стеклянную чернильницу-непроливайку приходилось нести в руках – в сумке она, невзирая на свою тщательно продуманную конструкцию, опрокидывалась и проливалась, пачкая книги. Уроков Элиза никогда не учила, домашнее задание наспех списывала, орошая страницы многочисленными чернильными кляксами, а на занятиях, подперев острый подбородок испачканной ладонью и прикусив от усердия кончик туго сплетенной косы, рисовала на полях тетрадей мужские кисти, с анатомической точностью передавая лучики сухожилий, тянущиеся от запястья к основанию пальцев, узловатые шишечки суставов и выпуклую поверхность ногтей. Мать было воспрянула, понадеявшись на художественный талант дочери, но учительница рисования, взявшаяся дополнительно заниматься с Элизой, огорошила ее известием, что ее дочь и здесь умудрилась оказаться совершенно необучаемой.

– Не понимаю, как при такой бестолковости она рисует руки, – не смогла скрыть своего удивления учительница и, спохватившись, участливо похлопала мать Элизы по плечу: – Ничего, умение рисовать – не самый важный навык.

При всей своей безграничной и болезненной преданности и привязанности к дочерям, мать была суровым и несправедливым человеком и за любую, даже самую незначительную провинность хваталась за розги. В тот день, вернувшись из школы, она, отходив до зудящих кровоподтеков Элизу, бросила ей в сердцах горькое и обидное, запавшее в душу на всю жизнь:

– Идиотка непроходимая! Вся в свою тупую кормилицу! Уж лучше бы не я, а она была твоей матерью!

Родилась Элиза сразу после войны, в сорок шестом году, и ждавшая мальчика расстроенная мать несколько дней отказывалась брать ее на руки и давать грудь, а когда, переборов себя, все-таки решилась на это, девочка, покатав во рту взбухший ноющий сосок, с отвращением его выплюнула и горько разрыдалась – за неполную неделю она привыкла к вкусу молока другой женщины. Та женщина жила в противоположном конце их улицы, и Элизу к ней пять раз в день носили на кормление отец или же кто-то из старших сестер. Чаще всего это была Нина, которая относилась к новорожденной как к живой кукле. Свою тряпичную, сшитую двоюродной бабушкой из разного ситца и набитую соломой, с деревянными истертыми пуговицами вместо глаз и сплетенной из шерстяных ниток косой, она оставлять дома не собиралась, из страха, что вредная Мариам перепрячет ее в какое-нибудь недосягаемое место. Потому куклу она просила примотать к спине платком, а крохотную, туго запеленатую сестру несла, крепко прижав к груди и передвигаясь осторожными коротенькими шагами. Спустя месяц Элизу перевели на козье молоко, а с полугода она сама отказалась от него насовсем, переключившись на картофельное пюре и каши. С тех пор она не ела молочного ни в каком виде, воротила нос даже от излюбленных армянами и обязательных для любого стола брынзы и супов на квашеном мацуне.

В тот день расстроенная Элиза убежала из дому и до вечера пряталась под промозглыми сводами заброшенной каменной часовни. Она туда иногда захаживала – после школы или когда некуда было себя девать, и проводила недолгое время. Узкие окна часовни подслеповато мерцали, освещая неровный, веками хоженый земляной пол, сохранивший заскорузлые следы подошв башмаков и босых человеческих ступней, отпечатки копыт домашнего скота и лап сторожевых собак: в грозу и непогоду пастухи часто спасали скот, загоняя его под невысокие своды чудом спасшегося от многочисленных набегов кочевников, но не убереженного от варварского обращения советской власти сооружения. Элиза ничего не знала о вере – взрослые старались о запретном не распространяться, в школе об этом не говорили вовсе. Но, невзирая на всеобщее молчание, часовня по воскресеньям никогда не пустовала: пожилые люди заглядывали туда по старой памяти, чаще всего утром, зажечь свечу и постоять в тишине. Молодые заходили редко и, бегло рассмотрев высокие своды и крохотные темные приделы, с облегчением ее покидали. Элиза не совсем представляла, для чего предназначено это острокупольное и скособоченное, в зернистой кладке сколотых речных камней строение, обставленное по углам высоченными – в человеческий рост – хачкарами [68], на которых выступали кропотливо выбитые рукой искусного мастера ажурные кресты в окаемке гранатовых плодов и виноградной лозы. На одном из таких хачкаров, раскинув в стороны тонкие руки и будто бы подготовившись взлететь, стоял мужчина с венцом из колючек на лбу и странными вмятинами на ладонях и сложенных одна на другую ступнях. Сомнений в том, что ему больно, не возникало – об этом красноречиво говорило выражение его простого, словно нарисованного детской рукой лица с прикрытыми глазами и скорбно поджатыми тонкими губами. Элиза не знала об этом человеке ничего, но внутренним чутьем угадывала во всей его надломленной позе, в желании взлететь и невозможности это сделать трагедию вселенской, невозвратной силы. Она подолгу простаивала перед хачкаром, изучая его, но не смея к нему прикоснуться. Лишь однажды, в бездумном желании хоть что-то исправить, она послюнявила палец и потерла вмятину на ладони мученика, но сразу же отдернула руку и никогда больше этого не делала, испуганная шершавым прикосновением холодного, безнадежно мертвого камня.

Вдоволь наплакавшись, Элиза выбралась из закутка, продрогшая до костей, но сразу уходить из часовни не стала, а пошла вдоль ряда хачкаров, останавливаясь перед каждым и пристально вглядываясь в него. Звук ее шагов, многажды усиленный, отражался от стен и, взметаясь, витал долгим эхом под высоким куполом. Элиза несколько раз пробежалась взад и вперед, нарочито громко топая и прислушиваясь к сливающемуся над головой гулу. Потом, не давая себе отчета в том, что делает, она встала в самом центре часовни, так, чтобы оказаться спиной к хачкару с мучеником, и, дождавшись, когда угаснет эхо шагов, тихим голосом, притворяясь, что себе, а на самом деле – ему, принялась рассказывать о том, что ее беспокоило. Об отце, о котором она ничего не помнила, если только его прозрачную тень на своей кроватке. О сестрах, с которыми не сложилось доверительных отношений из-за большой разницы в возрасте и, может быть, еще потому, что они в грош ее не ставили. О матери, которая выпорола ее за то, что она не вышла умом, «но это ерунда, потому что боль быстро проходит и забывается», – поспешила Элиза заступиться за нее. О постоянных упреках в тупости – а я действительно тупая, – снисходительно пояснила она, на секунду обернувшись к хачкару, и добавила, чтоб не оставлять лишних надежд – и всю жизнь буду такой! Мученик слушал ее, опустив огромные, в половину лица, веки, глаза его были выпуклы и тянулись от узкого переносья к вискам, а тонкие полусогнутые в локтях руки походили на крылья немощной птицы.

– А вот как быть, – пересиливая себя, подступила Элиза к главному, – как быть с тем, что меня кормила другая женщина, и я из-за этого получилась тупой? У нее есть дочь, Вардануш. Если бы ты ее видел! – Она снова обернулась к мученику, призывая его в свидетели: – Она косая и, кажется, вообще дура: говорит невпопад и не поймешь о чем, а когда смотрит на тебя, глаза в стороны разбегаются, будто их магнитом притягивает к вискам. Вдруг и у меня будут такие глаза, раз уж я получилась тупой, как она? – с отчаянием спросила она и притихла.

Ответа не последовало, да и не очень его Элиза и ждала. Она прислушивалась к себе и понимала, что разговор по душам не помог, а совсем наоборот – еще больше растравил сердце. Она заново расплакалась, зло и горько, а потом, внезапно оборвав рев, спотыкаясь о собственное сбившееся дыхание и всхлипывая, подставила лицо падающему из окна подслеповатому свету и затянула странную и заунывную песню, выхватывая по наитию слова и складывая их в протяжные фразы. Голос ее – неожиданно густой и красивый, будто бы высвободившись из тесного кокона, расправил крылья и полетел, заполняя собой темное пространство часовни, и казалось, что льется он не из горла, а откуда-то из-под ребер, именно оттуда, куда однажды больно ткнул ее кулаком дурацкий подросток. Вспомнив тот давно забытый случай, Элиза принялась нараспев рассказывать, как у нее от удара оборвалось дыхание и померкло в глазах, как она сползла по стенке вниз, думая, что умирает, а подросток, перепуганный ее бледностью, наклонился над ней и спросил: «Ты чего?» Она сидела тогда, ощущая холод натертого мастикой пола, и, не в силах пошевелиться, смотрела с ужасом на задранный подол своего платья и скомканную полоску грубо заправленного под резинку хлопчатобумажного чулка и думала только о том, что другие школьники увидят и засмеют. А он, проследив за ее взглядом, быстро расправил юбку, прикрыв чулок, и она наконец смогла задышать и, собрав силы, пнула его ботинком. Он же, проворно отскочив и рассмеявшись, оторвал ее рывком за шиворот от пола, поставил на ноги, легонько толкнул в спину и велел идти. Допев, Элиза с удивлением ощутила облегчение и решила, что, наверное, иногда можно приходить в часовню и петь для себя, раз это утешает. По дороге домой она думала о том, что, должно быть, ей снова влетит, теперь уже за то, что бегала где-то до ночи, но мысль эта не пугала и не расстраивала – влетит и влетит, не впервой, поболит и забудется. Однако ей повезло – мать задержалась в больнице и вернулась, когда она спала, свернувшись под старой шалью калачиком и сунув под кофту холодные руки. Мать легла рядом, накрыв ее и себя одеялом, и обреченно роняла слезы, зарывшись носом в пахнущие осенним листопадом и дымным ветром волосы дочери, оплакивая свою горькую вдовью судьбу и беспросветную жизнь, в которой не было ничего, кроме нескончаемого отчаяния и выматывающего тяжелого труда.

Вышла замуж Элиза рано, едва справив семнадцатилетие. К тому времени она уже была дважды тетей и часто выручала сестер, нянчась с племянниками. Мать с удовлетворением отмечала, что хоть толку от младшей дочери в смысле учебы и нет, но женой и хозяйкой она будет замечательной. Это, несомненно, было так: природа, обделив Элизу хоть какой-то тягой к знаниям, наградила сторицею домовитостью и исполнительностью. С легкостью, совершенно не тяготясь и не жалуясь на усталость, она справлялась с любой домашней работой: мыла, скребла, терла, шила, вязала, готовила, пекла. Старый дом, одряхлевший и обветшавший за десятилетие, благодаря ее стараниям понемногу приходил в себя и словно даже расправлял плечи. По промытым в трех водах окнам скакали солнечные зайчики, выскобленный от многолетней грязи чердак сиял чистотой, избавившаяся от ржавого налета дровяная печь смотрелась новеньким, вот буквально сейчас поставленным на рельсы самодовольным паровозом – только и остается, что в трубу засвистеть и тронуться в путь, а вычищенный от прошлогодней подгнившей падалицы и нахраписто растущего густого сорняка огород разродился к осени таким урожаем, что мать, чтобы похвастать, на радостях пригласила в гости чуть ли не весь коллектив больницы. Тогда и присмотрела для своего сына Элизу старшая хирургическая медсестра. Окинув придирчивым взглядом сверкающий чистотой дом, распробовав и похвалив приготовленную в кизиловой подливке утку, она принялась выпытывать у девушки рецепт блюда. Пока та, обрадованная похвалой и вниманием к своей персоне, бесхитростно и подробно его пересказывала, мать, мгновенно догадавшись об истинной причине заведенного разговора, не преминула вставить шпильку:

– Ну что, убедилась, что это она готовила?

Будущая сватья, ничуть не смутившись и не обидевшись, пожала плечами:

– Мало ли, вдруг ты приготовила. Всякая мать выставляет свое дитя в лучшем свете.

Элиза хотела было возразить, что ей-то как раз редко перепадает похвала, но вовремя прикусила язык, и не потому, что перехватила упреждающий взгляд матери, а потому, что впервые со всей ясностью осознала: никогда и ни при каких обстоятельствах она не позволит себе жаловаться кому-либо на нее.

Спустя две недели, в договоренную субботу, пришли сваты – знакомить молодых и, если все сложится, официально объявить о помолвке. Жених Элизе сразу понравился: и имя красивое, царское – Тигран, и собой хорош – высокий, синеглазый, с тонкими усиками и жестко-курчавой шевелюрой, которую он, чтобы не морочиться, подстригал очень коротко, отчего лицо его обретало немного детское, открытое выражение.

Юная Элиза мало что понимала во взрослой жизни и ничего не знала о супружеских и семейных отношениях. Она росла в бабьем царстве – сестры, мать, двоюродная бабушка, на один летний месяц забирающая ее к себе в деревню, вдовые соседки, потерявшие мужей на войне. Из одноклассниц только у троих были отцы, остальные не видели мужского воспитания, потому о роли мужчины в семье имели весьма расплывчатые представления. Школьные же мальчики казались им сущим недоразумением и ничего общего с благородным мужским обликом, рисуемым в девичьем воображении, не имели. Элиза, нянчась с племянниками, исподтишка наблюдала жизнь старших сестер, но, в силу природной стеснительности и нерешительности, с зятьями разговоров не заводила, ограничиваясь приветствиями и дежурными вопросами о самочувствии. Насмотренная горьким одиночеством своей матери и тяжелыми буднями соседок, семейную жизнь она представляла полной бесконечных забот и безрадостных обязанностей.

Вопреки подкупающему облику, Тигран был человеком вполне уже состоявшимся, с неуступчивым тяжелым нравом. Невзирая на небольшой – двадцать три года – возраст, он успешно руководил колхозной бригадой и был на хорошем счету у начальства. Элиза ему не понравилась. Она и не могла понравиться, потому что молодое и охочее до любви сердце Тиграна было занято другой женщиной, с которой он три года как состоял в любовной связи. Старше его на двенадцать лет, эта женщина растила двоих детей и ухаживала за инвалидом-мужем, вернувшимся с войны без руки. Женой и матерью она была нежной и любящей, в детях своих души не чаяла, разводиться решительно отказывалась, чем причиняла влюбленному Тиграну неимоверные страдания. Он умолял ее бросить мужа, обещая жениться и заботиться о детях, но она отмахивалась – зачем разводиться, если все и так хорошо!

– Тогда зачем тебе я? – грохал кулаком по столу он.

– Для души, – каждый раз отвечала она и разражалась звонким смехом, запрокидывая красивую, в огненно-рыжих кудрях, голову и прикрыв лицо узкими ладонями с неестественно длинными, словно вылепленными из воска пальцами. В такие минуты Тигран готов был ее убить. Он привлекал ее к себе, намеренно больно сжимал в объятьях, она охала и, продолжая смеяться, тянулась губами к его губам. Глаза ее темнели и превращались в бездонные провалы, лицо сосредотачивалось и бледнело так, что выступали крохотные розовые веснушки, она касалась своими чуть обветренными полными губами его губ и выдыхала – больно же.

– И мне больно, – отвечал он.

Звали ее Шушан, в переводе с армянского – лилия. Она и сама была словно лилия – роскошная, солнечная, женственная, пахнущая цветочными духами, не по местным меркам дорого и модно одетая. В деньгах она не нуждалась благодаря помощи бабушки. Спасшаяся от резни, та чудом догадалась спрятать в пеленках сына мешочек с золотыми монетами и редкими драгоценностями, а на себя надела менее ценные серебряные украшения, верно рассудив, что отвлечет ими внимание конвоиров, сопровождавших вереницы депортируемых армян из сердцевины охваченной погромами и убийствами турецкой империи к ее пустынным окраинам. Так и случилось: сразу же при выходе из города, сорвав богатый старинный пояс, браслеты и тяжелое ожерелье, конвоиры, пихнув прикладом в большой живот – после родов женщина сильно располнела и смахивала на вновь беременную, – оставили в покое и ее, и перепуганную пятилетнюю дочь, неумело, но крепко прижимавшую к себе верещавшего младенца в испачканных пеленках. Мальчик умер от тифа, а девочка выросла, вышла замуж и родила четверых детей, старшей из которых была Шушан. Спасенное богатство бабушка цепко хранила, остерегаясь советской власти, которая могла его отнять, и только после войны стала понемногу распродавать антикварам и коллекционерам, выезжая для этого в Ереван. Зная истинную ценность украшений, она заламывала большие деньги, торговалась самозабвенно и, одержав неизменную победу, возвращалась домой крайне собой довольная, с подарками для всех членов семьи. Шушан, старшая внучка, была как две капли воды похожа на бабушку, потому баловали ее пуще остальных. У нее было все самое лучшее: приобретенные у репатриантов французские платья из чистейшей шерсти, меховые горжетки, узкие кожаные перчатки, туго застегивающиеся у запястья на жемчужные пуговки, кокетливые шляпки, дорогая косметика, нежнейшее шелковое белье, модельные туфельки и ботиночки, заказанные у знакомого обувного мастера – лучшего сапожника Карса, шьющего для турецких чиновников и армянских богачей. Дряхлый и почти ослепший мастер давно не работал, но отказать одной из самых старых и преданных своих клиенток не мог, потому, орудуя на ощупь иглами, шилом и крючками, создавал для ее внучки истинные шедевры, по наитию, задолго до нового веяния моды угадывая форму носка или каблучка. Шушан ходила в этих нездешних, неземной красоты туфельках по непролазной грязи, ничуть их не щадя, а женщины провожали ее завистливыми взглядами и, горестно рассматривая свои уродливые башмаки, в отместку придумывали нелепые сплетни, единственной правдивой среди которых была молва о том, что у Шушан есть молодой полюбовник. Впрочем, в таком крохотном патриархальном городке, как Берд, новости разносились быстрее сплетен, и к тому времени, когда кудахчущий бабий треп, большекрылый и разноцветный, залетал во все дворы, норовя протиснуться в каждую кухонную форточку, от него устало отмахивались, как от опостылевшей мухи.

Слухи об изменах всегда передавались шепотом и брезгливой скороговоркой, а отношение к неверности, особенно женской, оставалось крайне осуждающим и обрекало на несмываемый позор. Любая другая женщина, оказавшись в подобных неприглядных обстоятельствах, если бы не наложила на себя руки, то ходила бы по улицам бессловесной тенью, не смея поднять глаз. Любая, но не Шушан. Ее, наделенную чуть ли не с рождения независимым нравом, совершенно не волновало мнение соседей и знакомых, с которым она считаться не собиралась, и жила так, как находила нужным. Мать Тиграна, явившуюся к ней совестить и умолять оставить ее сына в покое, она оборвала, яростно бросив:

– Моя жизнь, как хочу, так ее и проживаю. Сына вашего я не держу и не неволю! Сам ко мне ходит!

Рассказывать Тиграну о случившемся Шушан не стала. Мать сама ему проговорилась, когда в очередной раз увещевала приглядеться к какой-нибудь девушке. Рассвирепев, Тигран потребовал, чтобы она не смела никогда больше вмешиваться в его личные отношения.

– Тебе жениться надо, а ты с этой дрянью связался! – бросила в сердцах мать.

– Мое дело! – отрезал Тигран и, путаясь в рукавах, выскочил из дому, натягивая куртку на ходу. Мать отметила про себя, что он пропустил мимо ушей оскорбительное слово, и приободрилась: значит, в голове у сына сидит мысль о том, что Шушан непорядочная женщина, и он осознает, что поступает неверно.

Сватовство пришлось на очередную ссору, случившуюся между влюбленными. Тигран, по своему обыкновению приревновав возлюбленную к мужу, потребовал, чтобы она его бросила, а та, отказав в неизменной своей надменно-ироничной манере, по привычке потянулась к нему губами, чтобы сгладить ссору поцелуем. Но он мало того что грубо оттолкнул ее, так еще и замахнулся кулаком. Она же, мгновенно оскорбившись, залепила ему звонкую пощечину и выставила вон, потребовав, чтобы он забыл к ней дорогу. Тигран несколько раз пытался помириться, но Шушан была непреклонна, а в последний раз и вовсе кинула ему в лицо обидное «незаменимых нет, найду себе другого». «Нашла?» – нехорошо прищурился Тигран. «Считай, что да!» – пожала плечами она. Хоть Тигран и знал, что сказанное – всего лишь глупая бравада, но обиделся насмерть. На следующий день мать Элизы устроила в своем доме хвастливые посиделки, а через две недели состоялось сватовство, на котором молодые и познакомились.

Элиза была абсолютной противоположностью Шушан: невысокая, худенькая и угловатая, с затянутыми в тяжелый узел каштановыми волосами и робкой улыбкой, открывающей неровный ряд растущих чуть внахлест верхних зубов. Пахла она сладковатым душным одеколоном, выпрошенным у матери, но даже дешевый парфюм не в силах был перебить спертый запах деревенского быта с его навязчиво-кисловатым ароматом хлебной закваски и поджаренных на пахучем подсолнечном масле овощей с чесноком. Она об этом догадывалась, потому стеснялась своего простенького вида и, не зная, как скрыть замешательство, нервно подправляла рукава вязаного жакета, то закатывая их, то, наоборот, разворачивая до конца. Молодых оставили на веранде, чтобы они могли познакомиться и приглядеться друг к другу. Мягкий свет октябрьского солнца просачивался сквозь листья винограда, увивающего деревянные своды, и ложился щедрыми мазками на дощатый пол, исчерчивая его в пятнистый узор. Отчаянно верещали, не поделивши корку хлеба, воробьи. Ветер метался по двору, разнося привычный с детства солоноватый, отдающий водорослями и раскаленным камнем запах ущелья. Тигран с минуту изучал Элизу, бесцеремонно засунув руки в карманы брюк и покачиваясь с носка на пятку, а она стояла, не смея опустить голову, но и не решаясь поднять на него глаза. Лицо ее – открытое и чистое, смахивающее на сердцевидный лист кувшинки из-за невысокого лба, выступающих скул и остренького короткого подбородка заливалось стыдливым румянцем.

– Значит, тебя Элизой зовут! – не спросил, а заявил он.

Она кивнула.

– Не хочешь спросить, как меня зовут?

Она ответила, чуть растягивая, словно распевая слова:

– Зачем спрашивать, если я и так знаю?

Он хмыкнул, соглашаясь – и правда, зачем?

Сердце его ныло и тосковало по Шушан, по тонким ее длинным пальцам и рыжим локонам на затылке – она любила высоко закалывать свои огненные волосы, открывая красивые женственные плечи, и непокорный коротенький подшерсток завивался колечками на молочно-белой шее и за крохотными ушками.

– Пойдешь за меня замуж? – пересилив себя, спросил Тигран.

Элиза наконец-то решилась поднять на него глаза. Обвела его лицо ласковым взглядом, словно ладонью провела. Он даже отшатнулся, физически ощутив это касание.

– Да, – помедлив, прошептала она.

Свадьбу сыграли в конце ноября. Элиза сама сшила платье из молочно-серебристой шелковой тафты, отрез которой подарила ей будущая свекровь. Фасон она подсмотрела в польском журнале мод, каким-то чудом раздобытом для нее старшей сестрой. В 60-е годы наряды резко укоротились, оголяя ноги девушек чуть ли не до середины бедра, но такая длина для глухой провинции была недопустима, потому Элиза решилась на простое в крое, прикрывающее колено платье-карандаш с большим бантом на талии и пышную, едва доходящую до плеч фату. За месяц приготовлений они с Тиграном виделись всего два раза. В первую свою встречу прогулялись по городку, держась друг от друга на почтительном расстоянии – на этом настояла Элиза, Тигран, хмыкнув, согласился. Во второй раз они сходили на «Бродягу» с Раджем Капуром, и Тигран не преминул насмешливо спросить у своей невесты: мне рядом сесть или в другом конце кинозала? Она смутилась и покачала головой. Весь сеанс она безотрывно следила за действом на экране и отчаянно хотела, чтобы Тигран взял ее за руку, но он этого не сделал. На прощание она, собравшись с духом, сказала то, о чем думала всю обратную дорогу:

– Я бы тоже, как Рита, ждала тебя, если бы с тобой… – она запнулась, подбирая правильные слова, – что-нибудь стряслось.

– Какая Рита? – вынырнул из раздумий Тигран.

– Из фильма.

Он вздернул иронически брови, но, запнувшись о ее сосредоточенный взгляд, посерьезнел.

– Хочешь сказать, что влюбилась в меня?

Она тряхнула головой, подцепила прядь каштановых волос из туго затянутого хвоста, привычно намотала на палец, подергала.

– Думаю, что да.

Тиграна поразила ее бесхитростная прямота. Он впервые взглянул на нее с интересом, отметил абрикосовую смуглость кожи и трогательные ямочки на щеках. Ему захотелось прикоснуться к ней, он даже представил, как водит рукой по ее шее, и она, прикрыв глаза, послушно наклоняет голову набок, подлаживаясь под скольжение его пальцев, и белоснежная ее кожа покрывается крохотными мурашками, и огненные ее волосы… он осекся, растерянно заморгал, ошарашенный тем, как навязчиво Шушан вытесняет образ его невесты. Чтоб скрыть замешательство, он ляпнул что-то дежурное (слов потом не мог вспомнить) и, досадуя на себя, протянул для прощания руку. Она сунула ему сложенную ковшиком ладонь, он по-дурацки крепко ее пожал, и она охнула и испуганно выдернула пальцы.

Свадьбу Элиза запомнила суматошным нескончаемым днем, многолюдным и раздражающе шумным. Платье получилось короче, чем она предполагала, и ей приходилось стыдливо натягивать его на свои острые беспомощные коленки. Бант на спине кололся и натирал кожу, а обшитая гипюровым кружевом тяжелая фата сползала на лоб каждый раз, когда она наклоняла голову. «Не ерзай!» – насмотревшись на ее мучения, шепнул Тигран и отвел ее руку от подола, в который она в очередной раз вцепилась, чтобы подправить. Рука ее была ледяная, и он подержал ее, согревая, в своей. Элизу его прикосновение обожгло. Она задержала дыхание, привыкая к новому для себя, наполненному счастливым ожиданием чувству. Пронзительно пела зурна, тамада бубнил долгие бессмысленные тосты, захмелевшие гости не перебивали его, но и не особо слушали, шушукаясь и посмеиваясь, мать с соседками уносили пустые блюда и возвращали их на столы наполненными дымящейся хашламой и тушенной в ореховой заправке фасолью, дети, разморенные обильной едой, клевали носами. Вечер нагнал за окном мутной хмари, моросил промозглым дождем, гнул макушки зябнущих деревьев. Элиза с тоской подумала о неумолимо надвигающейся зиме, которую никогда не любила. Отчаянно захотелось предаться занятию, которое ее всегда успокаивало, но под рукой не было ни бумаги, ни карандаша, и она, чтобы унять волнение, прикрыла глаза и стала представлять, как водит остро отточенным грифелем, рисуя широкие, с выступающими косточками суставов, большие мужские кисти. У Тиграна руки были совсем другие, с коротковатыми жесткими пальцами и плоской, словно бездушной, ладонью. Это ее немного расстраивало, она хотела, чтобы его руки были похожи на руки отца.

От первой брачной ночи, о которой накануне Элизе наспех рассказала, смущенно посмеиваясь, старшая сестра, осталось ощущение жгучего стыда – она впервые разделась догола перед мужчиной и впервые увидела его нагим. А также ощущение саднящей боли там, куда он вторгся, не особо церемонясь с ее неопытностью и страхом. Она даже покровила пару дней, обильно, словно при месячных, и обеспокоенная свекровь, запретившая сыну прикасаться к молодой жене, уже собиралась вести ее к врачу, но на третий день та выправилась, и все вздохнули с облегчением.

Бережно, крохотными осторожными стежками Элиза принялась вышивать на полотне своей жизни новые узоры. Со свекровью и ее престарелыми родителями у нее сразу сложились теплые отношения, а вот с младшей сестрой Тиграна, принявшей ее в штыки и не считающей ровней своему брату, она так и не смогла найти общего языка. Впрочем, она не особенно по этому поводу переживала, тем более что золовка училась в Ереванском институте иностранных языков и появлялась в родительском доме только на каникулах.

Тиграна Элиза полюбила сразу, еще в день знакомства, когда он стоял на веранде, облитый уходящим светом осеннего солнца, и, покачиваясь с носка на пятку, изучал ее насмешливым взглядом. Боясь произвести на него ненадлежащее впечатление и стесняясь настойчивого запаха одеколона, которым неумело набрызгалась сверх меры, она вытянулась в струнку словно школьница и не решалась поднять на него глаза. Она знала о его любовной связи – об этом, как бы между делом, делано-беспечной скороговоркой рассказала мать и, не дав дочери опомниться, добавила, что всякая привязанность у мужчины длится до той поры, пока под боком не оказывается любящей и преданной жены.

– Ты уверена, что все так? – спросила Элиза.

– Конечно!

Ей ничего не оставалось, как поверить.

До знакомства с Тиграном она много раз сталкивалась на улице с Шушан и всегда оборачивалась ей вслед, с детской восторженностью и восхищением отмечая ее красоту и непринужденность, с которой та носила свои роскошные наряды, чулочки и туфельки, умудряясь не выглядеть нелепой среди незатейливой деревенской действительности. Помолвка изменила ее отношение к сопернице – Элиза стала ревновать и, опять же, побаиваться Шушан, трезво оценивая свои силы. Ведь кем она, по сути, была? Обычной крестьянкой, устроившейся на работу в колхозный коровник. Ее сразу же определили в телятник, который она мыла и скребла с той же увлеченностью, с какой прибиралась у себя дома. Никаких амбициозных планов на будущее она не строила, ни к чему не стремилась. Она просто знала, что когда-нибудь выйдет замуж и посвятит себя семье, и свое предназначение видела именно в этом.

Шушан же слепили из другого теста – многим она казалась надменной и какой-то чересчур целеустремленной. Ничто не могло пошатнуть ее уверенности в себе: ни достигшие непокорного возраста сыновья-подростки, ни муж-инвалид, которого она, невзирая на физическую увечность и мужскую несостоятельность, по-своему любила и не собиралась бросать, ни недавно справленные тридцать пять лет, считай – порог бабьей зрелости, когда еще немного, и тебя бесцеремонно запишут в старухи. Шушан работала выпускающим редактором в местной газете, писала туда едкие фельетоны, которые люди с наслаждением по нескольку раз перечитывали и растаскивали на цитаты. Она курила – много и со вкусом, и даже зажатая в зубах дымящаяся сигарета и забавная гримаса, которую она навешивала на лицо каждый раз, когда сосредоточенно стучала по клавишам печатной машинки, не портили ее красоты. При всей своей внешней «нездешности» она до мозга костей была местной женщиной, отлично знала не только обычаи и традиции, но и глубинные комплексы бердцев, потому писала о родном городке беспощадно и открыто, не церемонясь с чувствами читателя, но безусловно – принимая его и любя. За эту любовь земляки и прощали ей ту позу и тот образ жизни, которые всякой другой женщине вышли бы боком.

Отлично представляя ту пропасть, которая разделяла ее и Шушан, Элиза отчаянно страдала и приговоренно ждала того дня, когда Тигран снова вернется к ней. Тем не менее разговоров об этом ни с кем она не заводила, считая это ниже своего достоинства, и лишь однажды, будучи уже беременной, рискнула излить свекрови свои сомнения. Та, вздернув брови и удивленно цокнув языком, оборвала ее вопросом:

– Он тебя любит?

– Д-да, – смешалась Элиза.

– А ты его? – продолжала выпытывать свекровь.

– Конечно! – Ее изумило, что спрашивают о таких очевидных вещах.

– Тогда ты не моим расспросам должна удивляться, а тому, что твои мысли занимает какая-то посторонняя замужняя женщина, которой ты чуть ли не в дочери годишься!

Элизу тот разговор не успокоил, но немного утешил. Определенно, мать мужа была на ее стороне, и это было крайне важно. Хозяйка армянского дома, подобно ферзю, являлась сильнейшей шахматной фигурой, и победа безоговорочно оказывалась на стороне того, кого она поддерживала.

После свадьбы Элиза столкнулась с соперницей лишь однажды, когда пришла на очередной осмотр в женскую консультацию. Шушан вышла из кабинета врача, со смехом досказывая какую-то историю, Элиза же, ожидающая своей очереди на прием, вместо того чтобы немного повременить и дать ей возможность уйти, растерявшись, сразу же поднялась и направилась в кабинет. Шушан придержала дверь, пропуская ее, окинула остекленелым взглядом пятимесячный живот, на мгновение изменилась в лице, но сразу же совладала с собой и, попрощавшись с врачом, заспешила прочь. По тому, как глухо оборвался ее голос, и по суетливому стуку ее каблуков по стертым половицам больничного коридора Элиза поняла – ей больно. Ее сердце мгновенно наполнилось упоительным и стыдным ощущением торжества. «Каждому – свое», – мстительно подумала она, с довольным видом устремляясь к растопыренному гинекологическому креслу, с которого только что слезла ее соперница. И даже тогда, когда врач погрузил в нее свои прохладные пальцы, а другой рукой мягко надавил на верх живота, расспрашивая об ощущениях, Элиза добросовестно отвечала ему, но не прекращала упрямо повторять про себя: «Каждому – свое».

Она сразу догадалась, когда Тигран ей изменил. Он вернулся, вымотанный, с поля, привычно пах влажной травой и намокшим пшеничным колосом, тяжелый ватник отдавал бензиновым угаром, а сапоги по самые голенища были вымазаны глиной и землей, она потянулась к нему и обняла, он же раздраженно отстранился и, кажется, даже поморщился – она не видела, но всем телом ощутила эту гримасу, а он, спохватившись и виновато полуобняв ее, пробубнил оправдываясь:

– От тебя коровником несет.

Это был последний рабочий день перед декретным отпуском, и она решила оставить за собой идеальную – насколько это возможно – чистоту, выскребла из кормушек залежавшееся и начинающее подгнивать сено, тщательно прибралась в родильной, подмела и промыла в два приема дощатый пол. На прощание долго чесала корову, которой скоро было телиться. Животное натужно и устало дышало, положив голову на перекладину стойла, живот свисал чуть ли не до пола, вымя вздулось, а набухшие соски сочились молозивом. Элиза попыталась заставить корову лечь, но та не далась, только коротко промычала и повернула голову, опустившись на перекладину другой щекой. Она гладила ее по спине, по немилосердно вздувшимся бокам, которые иногда сводила слабая судорога, по длинным колючим ресницам и мягким губам и приговаривала шепотом: «Потерпи, милая, скоро все, скоро все». Корова ей напоминала себя – беспомощную и неуклюжую, напуганную переменами, которые произошли с ее телом, ставшим таким чужим и малоприятным, что она запретила себе подходить к большому, в полный рост, зеркалу, в котором раньше любила себя разглядывать. Тигран с седьмого месяца беременности не прикасался к ней, объясняя это боязнью «чего-то там ненароком повредить», и Элиза была ему бесконечно благодарна, потому что стеснялась себя, оплывшую и неловкую, и не хотела, чтобы он видел ее такой. Но ей не хватало привычного мужского тепла, потому она не выпускала его руки во время сна, а днем норовила, улучив минуту, когда никто не видит, обнять его и, привстав на цыпочки, прильнуть губами к любимой ямочке на подбородке. Она упросила его отпустить волосы, и каждое утро причесывала его, застревая зубьями расчески в густых и мелких его кудрях. Он морщился, когда она больно дергала расческой, но терпел. Это был ее любимый утренний ритуал – он брился, водя лезвием опасной бритвы по щекам и стряхивая серую мыльную пену в умывальник, а она, дождавшись, когда он замрет, тянулась к его волосам и расчесывала их, готовая отдернуть руку в любой миг, как он снова пошевелится.

Когда он отстранился, смущенно пробубнив, что она пропахла коровником, Элиза, растерявшись, прошептала какие-то виноватые слова и лишь потом сообразила, что успела помыться и переодеться в чистое. В ту ночь она постелила себе на тахте в гостевой комнате, а на расспросы свекрови ответила, что не хочет мешать Тиграну высыпаться. Объяснение ни у кого из домочадцев подозрений не вызвало – Элиза в последнее время страдала приступами изжоги и часто поднималась среди ночи заварить себе мяты или заесть неприятные ощущения горстью толченого грецкого ореха. Зарывшись с головой под одеяло и прислушиваясь к звукам спящего дома (он звучал совсем не так, как уютный дом ее детства, и было в его шорохах настораживающее и пугающее, будто что-то давно не давало ему покоя, тревожило и мучило), она думала, как поступить. Первым порывом было собрать вещи и вернуться к матери, однако благоразумие возобладало, и она, запретив себе опрометчивые поступки, хотела, перед тем как принять окончательное решение, убедиться в своих подозрениях.

Интуиция Элизу подвела: изменять Тигран стал задолго до того, как она об этом догадалась. Если раньше, до сватовства, он не скрывал своих отношений, то теперь, дабы не расстраивать беременную жену и не навлекать на себя гнев родных, он вынужден был соблюдать крайнюю осторожность. С Шушан они, как прежде, встречались у нее на работе. Редакция газеты располагалась в просторных комнатах второго этажа крохотного старинного особняка. Таких особняков на главной улице городка было два, и выглядели они совершенно одинаково. Это были крепкие каменные строения с высокими солнечными окнами, не в тон залатанными рыжими черепичными крышами и гулкими парадными, украшенными прихотью деревенского зодчего когда-то серебрёными, а теперь вконец вылинявшими пилястрами. До революции они принадлежали князю Маиляну, благополучно пропившему большое отцовское состояние и на старости лет безвозвратно сбрендившему. Из всего пущенного по ветру наследства ему остались два этих дома с общим двором и брошенным хозяйством. В первом особняке, по слухам, проживала семья князя, а во втором, куда вход был заказан всем, кроме прислуги, обитал он собственной персоной. После революции особняки перешли народной власти, в одном из них спустя три десятка лет расположились редакция газеты и библиотека, а в другом – нотариальная контора и ДОСААФ. Князь закончил свои дни в психиатрической лечебнице, а его семья после падения первой армянской республики перебралась в Бейрут, где ее следы окончательно затерялись.

Тигран приходил в редакцию к семи вечера, когда там никого, кроме Шушан, задержавшейся под предлогом дописать статью, не оставалось. Пробравшись сквозь запущенный сквер и скользнув в расположенный в торце особняка служебный вход, он взбегал на второй этаж, где она его ждала. Каждый раз, оказавшись в дверях ее кабинета, он задерживал дыхание и прикладывал ладонь к груди, чтобы унять сердцебиение: сердце колотилось до того громко, что, казалось, заглушало стрекот печатной машинки Шушан. Она выскакивала из-за стола и неслась к нему, висла на шее и частила, запрокидывая голову и заглядывая в глаза: «Пришел? Ты пришел?» «Пришел!» – унимая волнение, выдыхал он. Распаленные долгим вынужденным расставанием, их отношения обрели новую силу и новый смысл. Он теперь не ревновал ее к мужу, а она, убедившись за время разлуки в своей любви, прекратила изводить его высокомерием. Каждая встреча наполняла их сердца ощущением несомненного и неоспоримого счастья. Они совершенно не испытывали угрызений совести, потому не омрачали выпавшие на их долю скудные часы бессмысленными упреками. До поры до времени Шушан даже не заботило существование в жизни любимого мужчины другой женщины, будто бы ее и не было вовсе. Однако все изменилось в день, когда она столкнулась с беременной Элизой в поликлинике. Пришла Шушан туда, обеспокоенная отсутствием женских недомоганий. Но доктор ее успокоил, и она, выдохнув с облегчением, засобиралась на выход, досказывая забавную историю, приключившуюся с ее младшим сыном. Столкнувшись в дверях с Элизой, она, совершенно огорошенная и сбитая с толку ее беременностью, впервые испытала смешанное чувство досады и ревности. Тигран не предупреждал ее о состоянии жены, и хоть она и понимала, что сделал он это из желания уберечь ее, однако была неприятно уязвлена. Рабочий день она провела, сидя без дела перед печатной машинкой и выкуривая одну сигарету за другой. Ближе к вечеру заломило поясницу и заныло внизу живота, и Шушан, сославшись на плохое самочувствие, отпросилась домой. Приход долгожданных регул она восприняла не с облегчением, а с горечью и даже досадой. И именно тогда призналась себе, что не согласна еще раз отказаться от любимого мужчины. Теперь она готова была сделать все возможное, чтобы заполучить его в единоличное пользование навсегда.

Вопреки обыкновению, уходящий ноябрь выдался удивительно мягким и солнечным. Обманутые теплынью, захорохорились петухи и заново стали нестись куры; переселившиеся в теплое низовье реки деревенские чижи закружили над дворами, край ущелья зацвел нежно-голубыми подснежниками и пуще прежнего запах соленым морем, а обочины дорог покрылись кучерявящимися кустиками просвирняка и молочной крапивы. Элизе до отчаяния хотелось зеленого супа. Отправлять старенькую прасвекровь за крапивой она постеснялась, потому сама ее собрала, придумав опускаться возле кустиков на колени (нагибаться не давал большой живот). Зелени оказалось неожиданно много – за полчаса она нарвала целый передник. Суп получился густым и нестерпимо вкусным. Старики ели, щедро поливая его соусом из чеснока и мацуна, и неустанно нахваливали. Прасвекор, подливая себе добавки, не преминул ввернуть, что осенняя крапива всегда вкуснее весенней.

– Почему? – полюбопытствовала Элиза, обмазывая сливочным маслом ломти хлеба и подкладывая их старикам.

Прасвекор собрался было ответить, но его опередила прасвекровь. Она умильно улыбнулась беззубым ртом сначала невестке, потом замершему с половником в руках мужу и прошамкала:

– Перед смертью хотят надышаться, дочка, вот и стараются. Точно мы с дедом.

Элиза не нашлась что ответить. Она ела, низко склонившись над тарелкой, украдкой утирая навернувшиеся горячие слезы, и беззвучно шмыгала носом. Ей до боли было жаль стариков, но себя было жальче. Казалось, все в ее жизни было хорошо: щедрый дом – в такой любая девушка мечтала бы попасть, любящие старики, готовая всегда прийти на помощь и поддержать свекровь. Даже сын (а она не сомневалась, что будет мальчик, потому выпросила позволения назвать его Кареном, чтоб порадовать свою мать), словно учуяв ее настроение, особого беспокойства не причинял и, щадя ее, шевелился в животе редко и бережно. И только с Тиграном все было тягостно и непросто. С того дня она так и ночевала на тахте в гостевой комнате. В первую ночь ждала, что муж попросит ее вернуться в спальню, но, когда под утро он за ней пришел, она твердо ему отказала. По тому, как он, поспешно отведя взгляд, промямлил в ответ что-то малодушно-обиженное, она окончательно укрепилась в своих подозрениях. Теперь Элиза делала все возможное, чтобы не оставаться с Тиграном наедине. Вела она себя как прежде: была предупредительна с мужем, заботилась о нем, обстирывала-обглаживала и, провожая на работу, по заведенной уже привычке, не уходила с веранды, пока он не скрывался за соседским забором, заслоняющим дорогу. Но это была показная часть ее жизни, предназначенная для стариков. Внутри себя Элиза провела невидимую для остальных, но весьма осязаемую для мужа черту, которую ему не позволялось пересекать. Тигран, уверенный в том, что жена не догадывается о его возобновившихся отношениях с Шушан, списывал похолодание в отношениях на беременность. Элиза же лихорадочно соображала, как ей быть дальше. Посоветоваться ей было не с кем – с сестрами дружеских отношений не сложилось, мать она расстраивать не намеревалась, как и не хотела растравлять душу старикам и свекрови. Подсознание, щадя ее и нерожденного ребенка, притупляло боль, и она переживала случившееся не столь остро, как было бы при прочих обстоятельствах. Но и мириться с положением дел, которое ее ранило и унижало, Элиза была не готова.

Она теперь часто вспоминала, как на уроках биологии, подперев голову рукой, изучала висящие на стенах кабинета ряды рамок с насекомыми. Переводя взгляд с одного засушенного трупика на другой, она испытывала смешанное и тягостное чувство заинтересованности и гадливости. Такие же ощущения были у нее, когда, будучи маленькой девочкой, она намеренно расковыривала ранку, чтобы следить за тем, как привлеченная запахом крови муха высасывает набежавшую, стремительно темнеющую каплю коротко вздрагивающим хоботком. Сейчас, пытаясь найти выход из создавшегося положения, Элиза испытывала ровно те же ощущения, будто наблюдала в замочную скважину нечто отвратительное и одновременно влекущее. Ей не давало покоя чувство вины: она не сомневалась, что не менее остальных причастна к происходящему, хотя бы потому, что, зная о неоконченных отношениях Тиграна, дала вовлечь себя в эту историю. Иногда она представлялась себе тем самым дохлым насекомым из школьной коллекции, которого насадили на специальную булавку и заботливо обложили клочками ваты. Посмотреть со стороны – вроде все выглядит красиво и пристойно. А на самом деле противно, и нестерпимо хочется отвернуться.

По выходным Элиза обязательно заглядывала к матери, прихватив чего-нибудь из своей стряпни. Та, оставшись в одиночестве, совсем не готовила и перебивалась бутербродами. Дом постепенно обрел прежний неприкаянный и заброшенный вид, и Элиза, окидывая взглядом давно не мытые окна и нити паутины под потолком, каждый раз обещала выкроить время и навести порядок. Мать пожимала плечами – и так сойдет. Элиза разогревала принесенное жаркое и стояла над ней, пока та, морщась, не съедала хотя бы половину порции. Потом они пили кофе, заедая простенькой выпечкой, переданной Ниной или Мариам – они, в отличие от Элизы, редко выбирались к матери, но та не обижалась – времени у старших дочерей было в обрез: дом, работа, хозяйство, дети…

Изредка она становилась разговорчивой и вспоминала какие-нибудь забавные истории. Однажды, вертя в руках чашечку с остатками кофе, рассказала о поездке в Ереван, случившейся в феврале последнего года войны.

– Вернулся твой отец с фронта в 43-м, живой, хоть и тяжело покалеченный, без одного легкого. Счастью моему не было предела! Не зря, значит, выплакивала все слезы, отмолила, стало быть, его у смерти! Она его, конечно, с большой неохотой отпускала: худющий был, со страшным шрамом после госпиталя, почти все тело в гнойных свищах и кровавых струпьях. Кашлял круглыми сутками, не спал. А ноги! Видела бы ты его ноги, дочка! Ступни были стерты чуть ли не до костей, а между пальцами росла черная плесень. Вот не вру, взаправду была. Спасибо знахарке Пируз, помогла его выходить: и травами сушеными, и настоями, и заговорами с молитвами. Спустя почти два года твой отец наконец окреп, и мы с ним решили устроить выезд, можно сказать – маленькое свадебное путешествие, – здесь мать смутилась и покраснела. Элиза погладила ее по руке, приободряя. – Так вот, – продолжала мать, – оставили твоих сестер на соседку, приехали в Ереван, сняли комнату на верхнем этаже красивого дома, очень красивого, узорный балкон и высокая лестница с резными перилами до сих пор перед глазами стоят! Заселились, вышли погулять по городу, набрели на лавку сладостей. Денег в обрез, все нестерпимо дорого. На витрине, среди разных сортов халвы и сладостей, стояла коробка со светло-зелеными диковинными зернами. Спросили, что это такое, нам ответили, что кофе. Ну мы и надумали купить немного, ведь хоть и слышали о нем, но ни разу не пробовали. Мы-то, восточные армяне, в отличие от западных, по русской традиции чай из самоваров пили, это стамбульские армяне знали толк в кофе, а мы его даже в глаза не видели. Вот и захотели с твоим отцом попробовать. Купить-то мы этот кофе купили, а спросить у продавца, как его заварить, постеснялись. И у хозяйки дома, пожилой ванской [69] армянки, тоже постыдились разузнавать. Решили готовить наугад: промыли зерна, залили холодной водой, поставили вариться на конфорку. Только зря керосин извели – зерна от варки даже не размягчились. Пытались разжевать и сразу же выплюнули – горечь была нестерпимая. Потраченных денег было жалко, решили хотя бы бульон выпить. Подсолили его, поперчили и, пересилив отвращение, съели с хлебом.

Мать зарылась лицом в ладони, расхохоталась. Элиза к тому времени уже корчилась от смеха, хватаясь за большой живот и жалобно охая.

– И? – еле отдышавшись, поторопила она мать.

– И три ночи не спали!

– Зато накувыркались всласть, – взвизгнула Элиза и, хрюкнув, повалилась на бок.

Мать делано замахала на нее – вот бесстыжая, но сердиться не стала. Они долго потом сидели, отходя от смеха, улыбаясь благостному дню и своим мыслям, и, казалось, ничто не могло испортить им настроение, как вдруг мать, вздохнув, продолжила:

– Как же я тогда радовалась! Думала – война закончилась, наконец-то начнется новая счастливая жизнь. Кто мог знать, что твоему отцу всего ничего осталось жить! Дождался тебя, понянчил, дотянул до твоего трехлетия и преставился. Ты ведь совсем не помнишь его. Он очень тебя любил. Он всех нас очень любил.

Элиза хотела возразить, что отца она как раз смутно, но помнит, но мать жалобно протянула:

– Наверное, судьба у меня такая: лишаться любимых мужчин. Мужа потеряла, отца похоронила. А брат… – Она низко склонила голову, прикрыла глаза и с горечью произнесла: – Лучше бы выбрали его, а не меня!

Элиза обмерла – мать снова упомянула своего брата! Нужно было промолчать, чтобы дать ей возможность выговориться, но тишина затянулась, и она, не сдержавшись, решила поторопить ее:

– Может, хотя бы сейчас расскажешь?

Мать встрепенулась, хлопнула себя по коленям, поднялась:

– Я же воду собиралась поставить, чтоб белье замочить! Заговорилась с тобой, запамятовала!

– А что с братом-то? – сделала слабую попытку вернуть ее к разговору Элиза, но ее сразу же одернули:

– Не заставляй вспоминать то, что делает мне больно!

И мать принялась, излишне суетясь, разводить в печи огонь, гремя поленьями и нарочито громко хлопая железной заслонкой. Заворачивая в газетный обрывок мелкую щепу для растопки, она с таким рвением примяла бумагу, что та разлетелась в клочья. Пришлось схватиться за веник, чтобы подмести.

– Ты бы о себе хоть что-нибудь рассказала, а то все меня расспросами изводишь, – с претензией бросила она через плечо, – как Тигран? Как старики? Свекровь не обижает?

– Не беспокойся, все у меня хорошо.

Пока мать топила печь и ставила разогреваться воду, Элиза, не обращая внимания на ее протесты, перестелила постель и заменила пользованные полотенца на чистые. Вывернула и вытряхнула пододеяльники и наволочки, тщательно прочистив от перьев и шерстяных комков, неизменно скапливающихся в уголках белья. Разбавила мыльный раствор, который, по рецепту знахарки Пируз, настаивали на корне мыльнянки, густо его вспенила. Наконец ее оттеснили, кивнув на торчащий живот и строго велев вести себя подобающе своему положению. Элиза поцеловала мать во впалый висок, с нежной грустью отметив бумажную прозрачность и беспомощность стремительно стареющей кожи. Засобиралась домой, обещав заглянуть назавтра.

– Ты смотри, будешь ко мне часто приходить – разговоры пойдут, – предостерегла ее мать.

– Какие разговоры?

– Люди решат, что тебе плохо в доме мужа, вот ты и ходишь ко мне жаловаться!

Элиза подумала, что, если бы мать не завела разговор о своем брате, она бы, наверное, открыла бы душу и рассказала о том, что ее мучило. Но благоприятный момент был упущен, а другого, скорее всего, не случится. Что поделаешь, значит, так тому и суждено было быть.

.

Возвращаться можно было двумя путями: длинным, через главную улицу, или же коротким, петляющим темными задворками. Элиза выбрала длинный. На полдороге под ложечкой неприятно засосало, она пошарила по карманам жакета и несказанно обрадовалась, обнаружив горсть сушеного кизила. Свекровь шутила, что за последние месяцы невестка изничтожила целый мешок сушеного кизила, и почти не преувеличивала – на протяжении беременности Элизе постоянно хотелось кислого. Вот и сейчас, мысленно похвалив себя за предусмотрительность, она стала жадно есть кизил, постанывая от наслаждения. Темнота наступала стремительно и нахраписто, дышала в лицо морозным, наливалась чернотой, неохотно отступая там, где мерцали слабым светом редкие уличные фонари. Стало резко холодать, Элиза ускорила шаг и попыталась обхватить себя крест-накрест руками, с улыбкой отметив, что сделать это толком не может – не позволяет живот. До родов остался неполный месяц, ребенок, по расчетам, должен был появиться за две недели до Нового года. Она ждала его со страхом, поскольку наслышана была всякого о родах, но в первую очередь – со счастливым нетерпением, потому что не сомневалась, что спасение свое обретет именно в материнстве.

Дорога пролегала мимо бывших особняков несчастного князя Маиляна. Элиза еще издали заметила одинокий свет в окне второго этажа. Сердце нехорошо сжалось – в одном из этих кабинетов работала Шушан. Резко свернув с тротуара, она нырнула в заброшенный сквер. Прошла его насквозь, приобнимая себя за живот и краем сознания отмечая неприятное ощущение покалывания в левой ладони – это косточки кизила впивались в руку, которую она в волнении крепко сжала в кулак. Дойдя до служебного входа, она на секунду замерла, лихорадочно соображая, как быть дальше, а потом решительно потянула на себя дверь. В лицо дохнуло прокуренным запахом стылого лестничного пролета. Элиза направилась наверх, держась за стену и нашаривая в темноте ступени. Стояла могильная тишина. Над лестничным пролетом второго этажа мерцала одинокая пыльная лампочка. Стараясь не шуметь, Элиза пошла по узкому коридору, замирая возле каждой комнаты, хотя надобности в этом не было – единственный не пустующий кабинет легко обнаруживался по слабому лучу света, пробивающемуся из-под неплотно прикрытой двери. Элиза остановилась, задержала дыхание, прислушалась. Ничего не расслышав, легонько толкнула дверь, раскрывая ее ровно настолько, чтобы подсмотреть краем глаза происходящее внутри, но присутствия своего не выдавать. Она сразу же увидела отставленный в угол обшарпанный стул, со спинки которого свисал тонкий свитер в синюю и голубую полоску. Именно его Тигран сегодня надел, уезжая на поле, а на резонное замечание матери, что негоже одежду на выход в колхозе изводить, объяснил, что приедет городское начальство и нужно выглядеть представительно. На полу, истертым задником к входу, валялся выпачканный глиной и землей сапог, чуть поодаль лежали скомканные брюки. Приподняв створку двери за ручку – чтобы не скрипнула, Элиза раскрыла ее шире и заглянула в кабинет. Увиденное не причинило ей того страдания, которого она ожидала. Раньше, воображая подобную сцену, она не сомневалась, что не в силах будет ее пережить. Теперь же, наблюдая за своим мужем и чужой женщиной, она ощутила не боль, а необъяснимую легкость. Ей даже почудилось, что она воспарила над собой и повисла под потолком, наблюдая за происходящим не сбоку, а свысока. Зрение стало объемным и сосредоточенным, оно одновременно отмечало огромное множество деталей, закрепляя их в памяти: капельки влаги на лбу Шушан, ее красивое запрокинутое лицо, родинку на предплечье и тонкую голубоватую вену, тянувшуюся вдоль стройного бедра; мускулистую, идеально слепленную спину Тиграна, обросшие жестким волосом подмышки, остро пахнущие потом и молодым сильным телом; сбившееся под ними роскошное, цвета спелого абрикоса, покрывало – Элиза догадалась, что Шушан принесла его из дома и хранила в книжном шкафу, подальше от чужих глаз, сунув за толстые тома на верхней полке, до которой не дотянулась бы низкорослая уборщица… Она отметила пыльный рулон карты, торчащий из узкого зазора между спинкой шкафа и стеной, куртку Тиграна, наброшенную на печатную машинку, разлетевшиеся по полу листы исписанной бумаги. Под плотно придвинутым к подоконнику креслом лежал мятый мячик для игры в пинг-понг: видимо, кто-то из сыновей Шушан забегал на днях и, выронив его, поленился вытащить. Зрение работало ясно и яростно, не подчиняясь сознанию, а совсем наоборот – вовлекая его в бешеный поток наблюдений и умозаключений, и Элизе ничего не оставалось, как безропотно ему подчиняться. Сил противостоять происходящему у нее не было, взять их было неоткуда.

Преодолев наконец оцепенение, она попятилась, бесшумно потянув к себе дверь. Затворять ее не стала, вовремя вспомнив, что та была неплотно прикрыта. Это Тигран, подумала она, он не захлопнул ее, потому что спешил к своей возлюбленной. Пока он нетерпеливо раздевался, комкая и раскидывая одежду, Шушан вытащила из книжного шкафа роскошное мягкое покрывало и расстелила его на хоженом полу – ей не жалко было хорошего, ни своего ни чужого, она, в отличие от Элизы, не пахла телятником и умела жить так, как считала нужным, и потому, наверное, всегда получала все, чего хотела… Как можно было противостоять такой женщине, как можно было ее победить?! Бежать, бежать от нее без оглядки, не останавливаясь, не оглядываясь, не думая ни о чем. Дальше, как можно дальше!

И Элиза побежала, тяжело топая по скрипучим половицам, не считаясь с тем, что ее могут услышать. Одинокая лампочка, несколько раз мигнув, погасла и погрузила лестничный пролет в беспроглядную темень. Элиза потянулась к перилам, бездумно разжав пальцы, которые до сих пор крепко стискивала в кулак. Высыпавшись, кизиловые косточки покатились вниз по ступенькам с тихим, но явственным стуком. Она не удивилась тому, что отчетливо видит их в кромешной темноте, и побежала за ними, поддерживая себя обеими руками под животом. Через секунду над головой громко забегали – это привлеченный шумом Тигран метнулся за ней, но она уже была далеко, и ее было не догнать.

Выскочив из сквера, Элиза, чтобы не привлекать ненужного внимания, пошла размеренным шагом в противоположном от дома направлении. Промозглый ночной воздух моментально ее отрезвил. Необходимо было остаться с собой наедине, чтобы справиться с болью, которая наваливалась на нее с той же стремительностью, с какой ее покидали силы. Она почти сразу выдохлась, потому вынуждена была идти медленнее, стараясь беречь себя. Тело наливалось свинцом, поясницу ломило, низ живота сводила неприятная судорога, веки слипались, и Элиза, испугавшись, что может уснуть прямо на ходу, похлопала себя по щекам, чтобы отогнать полусонное состояние.

В часовне ничего не изменилось – все тем же скорбным строем подпирали стены каменные хачкары, темнели низкие проходы, а из-под купола, разделяя пополам гулкое пространство, падал косой лунный луч. В изножье хачкара с мучеником стояла керосиновая лампа, освещая его слабым сиянием. Элиза не удивилась ей, она даже не заметила ее. Подойдя к хачкару, опустилась на колени, неосторожно коснувшись раскаленного стекла лампы, но ожога не ощутила. Было так больно, что казалось – сейчас ее вытошнит ребенком. Она прислонилась лбом к стылому камню и, приняв с благодарностью его холодное касание, попыталась разрыдаться, чтобы облегчить свое состояние. Не сумев этого сделать, она завыла – тягучим, страшным, ранящим глотку воем. Когда ее плеча коснулась чужая рука, она не сразу это осознала, потому что яростно стенала, задыхаясь от горя. Наконец сообразив, что не одна, она вцепилась в эту спасительную руку обеими своими руками и, потянув к себе, зарылась в узкую продрогшую ладонь сухими глазами. И, исторгнув из себя страшный крик, который, застряв в горле, не давал ей продохнуть, она наконец разрыдалась, протяжно и надрывно, ощущая, как заворошилась жгущим комом в самом низу живота боль.

– Элиза-джан, под ногами натекло. Ты описалась, Элиза-джан?! – раздался над ухом испуганный голос.

Элиза мигом его узнала. Она выпустила мокрую от слез ладонь своей молочной сестры и повалилась набок.

– Позови кого-нибудь, Вардануш-джан. Кажется, у меня воды отошли.

Зима наступила к концу декабря и сразу же развела бурливую деятельность: ударила сильными морозами, подула промозглыми ветрами, затянула в ледовые оковы ущелье, притушив настойчивый запах моря, а следом, притянув небо за шерстяной край и накинув его на черепичные крыши домов, завела долгую и заунывную снежную песнь. К середине января Берд засыпало мерзлой крупкой почти по самые веранды, она ложилась рыхлым укутливым слоем, но к утру неизменно грузнела, неохотно поддаваясь уборке.

Элиза наблюдала снежное безумие в окно спальни. Она уже достаточно окрепла, чтобы передвигаться без помощи посторонних. Шов после операции иногда ныл, но почти не беспокоил. Размашистый и неаккуратный – резали наспех, чтобы спасти ребенка, он тянулся через весь живот, уродуя его. Обещанию доктора, что он потом расправится и станет почти незаметным, Элиза не верила. Впрочем, особо по этому поводу не переживала – изуродовали – и ладно.

Младенец уже окреп и стремительно набирал вес. Родился он совсем слабым, восьмимесячным, и первое время врачи боялись за его жизнь. Элиза увидела его на десятый день после родов, когда ей разрешили вставать. Она роняла слезы, наблюдая за спящим своим мальчиком. Худенький, почти прозрачный, с низким, но широким лбом и остреньким, как у матери, подбородком, он лежал, сжав беспомощные крохотные кулачки, и горестно, совсем по-взрослому, вздыхал. Элизе отчаянно хотелось взять его на руки, но ей не разрешили, и тогда она взяла в ладонь его крохотную ступню и простояла так до той поры, пока нестерпимо не заныл живот. Санитарка отвезла ее обратно на каталке, на которой развозили по палатам новорожденных, и, уложив в койку, шепнула, что никогда еще ее ребенок так долго не спал. «Видно, чувствовал, что мать рядом, и утешился». Элиза умоляла позволить ей перебраться в реанимационную палату, чтоб быть рядом с сыном, но ей этого не разрешили, сославшись на строгие правила. Она навещала его несколько раз на дню, сидела рядом, не сводя с него глаз, когда он спал, и агукая, когда он просыпался. Ревниво кормила из бутылочки чужим молоком – своего у нее не случилось.

Тигран к тому времени выписался из больницы и пытался ходить, неловко опираясь на костыли и поджимая закованную в гипс ногу. О том, что он ее сломал, Элиза узнала на второй день после родов. Рассказала ей об этом бледная от расстройства и недосыпа свекровь, единственная, кого пустили к ней в палату. И по тому, как она отводила глаза каждый раз, когда встречалась взглядом с невесткой, и, стараясь быть убедительной, придумывала множество ненужных деталей, описывая, как Тигран свалился со стога, на который взобрался, чтобы укрепить жердями верхушку, Элиза догадалась: она выгораживает сына.

«Теперь вся семья знает, что он снова спутался с Шушан», – равнодушно подумала она. Расспросив про перелом и убедившись, что все обошлось без осложнений, она, чтобы не разыгрывать перед свекровью роль безутешной жены, сослалась на плохое самочувствие и попросила вызвать медсестру, чтобы та сделала ей обезболивающий укол.

После ухода свекрови, терпя сквозь стиснутые зубы тупую боль, она воссоздала картину случившегося: скорее всего, Тигран, наспех натянув брюки, погнался за ней, рухнул в темноте с лестницы, покатился вниз, ударяясь о торчащие ребра ступенек. Шушан заметалась, испуганная, попыталась помочь ему подняться, охая и причитая. Наконец, поняв, что это перелом, побежала вызванивать карету скорой помощи. Элиза горько усмехнулась, сообразив, что ее, наверное, доставили в больницу на той же машине, на которой отвезли его.

Пролежать в тот злосчастный вечер на холодном полу часовни ей пришлось долго – убежавшая за помощью Вардануш, не догадавшись постучаться в первый попавшийся дом и вызвать скорую по телефону, сама добралась до больницы. Вернулась она оттуда на скорой, с дежурным врачом, которому не удалось уговорить ее уйти домой или хотя бы остаться в приемном отделении.

– А если ты не поедешь за ней? – уперлась Вардануш и полезла вперед водителя в машину. Времени на препирательства не было, потому врач махнул рукой – черт с тобой, поехали!

Каждый раз, выныривая из схваток, еще не частых, но уже невыносимо больных, Элиза неизменно видела склонившуюся над ней Вардануш, ее бледный высокий лоб, напуганные раскосые глаза, выбившиеся из пучка тонкие и легкие пряди волос, которые качались в такт движению машины и щекотали ей лицо.

– Элиза-джан, умираешь, да? Умираешь? – прыгая бесцветными губами, спрашивала она и, меняя тембр голоса, отвечала за нее: —Не-е-е-ет, не умираю, не-е-ет.

Родились они с разницей в несколько часов, одна в понедельник, другая – во вторник, но медсестра, заполнившая обменные карты девочек, перепутала даты и записала их на один день. Обе росли без отцов, и если Элиза хотя бы смутно помнила своего, то Вардануш никогда своего не видела. Внешне они были совсем не похожи (да и откуда было взяться сходству), но удивительным образом совпадали во многих качествах: добрые, отзывчивые, готовые прийти на помощь по первому зову, хозяйственные и обязательные до той степени, что, взявшись за уборку, не разгибали спины, пока не доводили дело до совершенства. Даже в склонности к обучению девочки оказались схожими – обе не могли похвастать хоть какими-то способностями. И если Элиза умудрилась с грехом пополам окончить восьмилетку, то недалекой Вардануш и того не удалось: она бросила школу в шестом классе и с тех пор помогала матери, работающей счетоводом в колхозе. Трезво оценив возможности дочери, мать забрала ее к себе, чтобы она, примелькавшись на глазах у начальства, потихоньку влилась в коллектив. Ее расчет оказался верным – к тому времени, когда Элиза устроилась уборщицей в телятник, Вардануш уже была незаменимым человеком в конторе и на нее с облегчением спихивали всякие поручения, которые она с большим удовольствием и охотой выполняла. Ее любили и жалели, но одновременно сторонились – откровенно инфантильное создание, она раздражала своим неуместным любопытством и навязчивостью. Едва заметное в детстве косоглазие с возрастом усилилось, и за спиной, когда не слышала мать, люди иногда звали ее косой. Со временем прозвище укрепилось за ней, превратив бедную маленькую Вардо в Косую Вардануш. Однако не было в том обращении ни желания уязвить, ни обидного высокомерия, лишь только бесхитростное и прямолинейное деревенское утверждение неопровержимого факта. Элиза иногда задумывалась над тем, почему между недалекостью и физическим недостатком Вардануш люди выбрали второе, ведь, по идее, проще и легче было обозвать Вардануш дурочкой, – и не находила ответа.

В тот день, вглядываясь во взволнованное лицо Вардануш, она со стыдом вспомнила, как жаловалась в часовне на нее и на ее мать, женщину, вскормившую ее. Из-за схваток сознание путалось, потому она, как ни силилась, не могла вспомнить причин своего неприязненного к ним отношения. Скрючившись от очередного приступа, она вцепилась в шею Вардануш, притянула ее к себе и зашептала ей в полуоткрытый беспомощно улыбающийся рот: «Напомни мне потом, чтобы я об этом подумала». «Хорошо», – ничуть не удивившись, отозвалась Вардануш, и Элиза готова была поклясться, что она отлично знала, о чем ее просят.

К выписке она твердо решила развестись. Ее не пугали разговоры и сплетни, которые непременно случились бы после возвращения к матери. Но ее расстраивало горе, которое она причинила бы старикам. Поразмыслив, она нашла, казалось, разумный выход: объявлять о своем решении не станет до той поры, пока не поправится Тигран. Когда снимут гипс – она съедет. Как раз к тому времени на студенческие каникулы вернется золовка, и они вдвоем с братом возьмут на себя заботу о стариках.

Возвращалась Элиза в дом мужа с тяжелым сердцем. И все же она не смогла сдержать слез радости и умиления, когда, опираясь на плечо прасвекра (младенца, не дыша, несла, прижав к груди, прасвекровь), зашла в спальню, которую в ее отсутствие полностью переделали. Окна теперь украшали новые тяжелые гардины, надежно защищая спальную сторону от навязчивого дневного света, по оба края широкой кровати расположились красивые тумбочки, а на полу раскинулся роскошный ковер, который свекровь берегла как зеницу ока. Темно-синий драконовый ковер [70], сотканный бабушкой, был единственной памятью о ней, потому свекровь всю жизнь тряслась над ним. А вот для внука не пожалела. Но особенно растрогал Элизу детский уголок, который она намеревалась обставить сама, но не успела. Слева от новенькой кроватки расположилось широкое и мягкое кресло со множеством подушек, на полу лежал белоснежный ворсистый коврик. Справа же стоял комод с вместительными ящичками, предназначенными для хранения вещей младенца. Уже беременной, Элиза как-то мечтательно протянула, изучая картинку в журнале, что хотела бы ребенку ровно такой уголок. Сказала и забыла, а свекровь со стариками запомнили и исполнили ее мечту.

Тигран ковылял за женой на костылях. Когда машина с Элизой и младенцем въехала во двор, он вышел на веранду и ждал их наверху. Накинуть куртку не успел, стоял в тонкой рубахе, стуча зубами от холода, и, вытянув шею, наблюдал, как родные суетятся возле дверцы, помогая охающей Элизе выбраться наружу. Встретившись с мужем взглядом, она поразилась тому, как он изменился: лицо его, утратив ровный южный загар, пожелтело и сильно осунулось, между бровями легла морщинка, цвет ярко-синих глаз потускнел, уйдя в водянистую серость. Он снова коротко остригся, чтобы не возиться с непокорными кудрями, и оброс жесткой бородкой. Элиза увернулась, когда он хотел поцеловать ее, и сунула младенца – на сына-то хоть посмотри! Тигран отогнул край кружевной накидки, с минуту вглядывался в крохотное сморщенное личико, перевел изумленные глаза на мать и беспомощно прошептал: «Странно, ничего не чувствую».

– А и не надо! – махнул рукой дед, подставляя плечо невестке и помогая ей войти в дом. – Я тоже ничего не ощутил, когда увидел твоего отца. Мужик не сразу осознает значение ребенка. А вот когда осознае-е-ет!.. – Старик воздел указательный палец и назидательно им покачал. – Тогда он и превращается в истинного мужчину.

Ночью, когда свет везде погасили и по дому разлилась благостная тишина, Тигран нашел ладонь Элизы. Она попыталась отстраниться, но он не дал ей этого сделать. Задвигал ящичком прикроватной тумбочки, нашарил что-то, вложил ей в руку.

– Это была ты, – голос его, глухой и тусклый, оборвался, с усилием договорив фразу.

Она повертела в пальцах сухую кизиловую косточку, отозвалась эхом:

– Это была я.

Они пролежали в молчании, казалось, целую вечность. Ладонь его отяжелела и обмякла, и Элиза решила, что он уснул, но потом он снова заговорил, и по звучанию его голоса она поняла, что он плакал.

– Если ты, – медленно, стараясь не выдавать своего волнения, произнес он, – если ты простишь… я никогда… никогда больше…

Она высвободилась из-под его руки, зарылась носом в одеяло, прошептала – ломко и бесцветно:

– Не смогу.

За семь лет брака Элиза родила своему мужу двух сыновей. Мальчики пошли в отца – синеглазые и отчаянно кучерявые. От матери они унаследовали сердцевидный абрис лица и тонкокостное строение – Тигран, в отличие от них, с детства был основательнее в фигуре. К тридцати годам он поднабрал веса, но дарованного природой ладного строения не растерял. Дети же получились хлипкими, словно на шарнирах, и удивительно гибкими – хоть в узел вяжи. Но, невзирая на некрепкое сложение, очень выносливыми и здоровыми. Первенца Элиза назвала Варданом – в честь своей спасительницы Вардануш. А младшему досталось имя, которое собирались дать старшему, – Карен. Мать, узнав об этом, так разволновалась, что пришлось ее отпаивать успокоительными каплями. В тот же день, нарядившись во все самое лучшее и накинув на плечи шаль, она сходила в часовню – поставить свечки за здравие дочерей и их семей, а потом направилась на кладбище, чтобы поделиться со своими покойниками радостной вестью. Там, возле могилы родителей, ее и нашли. Умерла она от разрыва сердца, не дожив несколько дней до своего сорокасемилетия. Элиза узнала о случившемся поздно вечером. Она как раз выкупала младенца, запеленала и, накормив, уложила в кроватку. Весть о смерти матери она приняла стоически, но ночью забредила, и Тигран, разбуженный бессвязным лепетом жены, сразу же отвез ее в больницу. Температуру не могли сбить несколько дней, потому встревоженные врачи, невзирая на просьбы Элизы, на прощальную церемонию ее не пустили. Молоко от высокого жара перегорело, и кормить ребенка она больше не могла. Заглянувшая навестить ее Нина, прознав об этом, всплеснула руками: «Надо же, оба твоих мальчика повторяют твою же судьбу». «Это как?» – не сообразила Элиза. «Ты выросла без материнского молока, и они тоже», – пояснила сестра.

– Надо же, – прохладно отозвалась Элиза. Все ее мысли занимала смерть матери.

– Как ты думаешь, – с трудом выталкивая застрявшие в горле слова, спросила она, – мама умерла потому, что я назвала сына именем ее брата?

– Какая же ты все-таки дурочка, – вздохнула Нина. Она подоткнула одеяло Элизы, провела по ее лбу ладонью, подергала, словно маленькую, за мочку уха. Повторила, скорчив умильную рожицу: – Какая ты все-таки у нас неисправимая дурочка!

Элиза с облегчением выдохнула. Это был первый разговор по душам, случившийся у сестер. Он немного притушил страх одиночества, с которым они сейчас, осознав неизлечимое свое сиротство, жили. Теперь они не сомневались, что случись с кем-нибудь беда – и другая обязательно будет рядом.

Элиза ушла от Тиграна, когда младшему сыну исполнилось два года. Разводу предшествовало несколько событий, каждое из которых по-своему его приближало. С того самого ночного разговора Элиза знала, что все старания сохранить отношения обречены на провал. Но не стала уходить, уступив просьбам мужа. Сторонний наблюдатель не сомневался, что у них образцовая семья: Тигран был вежлив и предупредителен, она – ласкова и заботлива, оба души не чаяли в детях и пеклись о стариках, оба работали добросовестно и много, создавая общее благосостояние. Но того чувства, которое, прорастая сквозь сердца, связывает родственными узами людей на всю жизнь, у них так и не случилось. И если не познавшая настоящей любви Элиза воспринимала свою бесцветную жизнь со смирением, то для Тиграна подобное существование превратилось со временем в пытку. Слово свое он сдержал и сделал все, чтобы изжить любую возможность даже случайной встречи с Шушан. Но он отчаянно по ней скучал, подспудно перекладывая ответственность за копившуюся в душе тоску на жену и обвиняя ее в своем несчастье. Тигран так и не полюбил Элизу. В ней чуждо было все: манера есть, низко склонившись над тарелкой, то, как она прихлебывала чай, перекатывая во рту кусочек колотого сахара, как, садясь на стул, стыдливо натягивала на округлившиеся колени юбку, как наматывала на палец прядь волос и бездумно ее дергала. Ему не нравилось, как она отдавалась – безропотно и безучастно, обязательно притушив свет и плотно задвинув шторы, и как сразу же после, в едва проглядываемой темноте, натягивала ночнушку, стесняясь своей наготы. Он не любил ее тело – по-бабьи расплывшееся, приземистое и скованное. Неподатливые губы, тяжелые груди, шрам, собирающий кожу живота в некрасивую складку. Терпеть не мог ее запах – сладковато-домашний, бесхитростный, простоватый. Несколько раз, не вытерпев, бросал ей обидные слова. Она испуганно отстранялась, извинялась. Он, зная ее чистоплотность, корил себя за несдержанность, но ничего не мог с собой поделать. Пропасть между ними стремительно росла, отдаляя их друг от друга, и единственным, что держало их вместе, было чувство долга: перед стариками, перед детьми, перед свекровью, полюбившей невестку словно родную и тяжелее остальных перенесшей ту постыдную историю.

Старики преставились в один год. Сначала умерла прасвекровь, а следом, едва дотянув до ее сороковин, – отчаянно скучающий и оплакивающий жену прасвекор. Выдержав положенный для траура срок, вышла замуж сестра Тиграна. Отношения с новой родней у нее не сложились, и скоро она перебралась с мужем в отчий дом.

А потом овдовела Шушан. Муж ее ушел от тяжелой болезни крови, сгорев буквально за пару месяцев. Элиза не стала дожидаться, когда у Тиграна возобновятся с ней отношения, и первая завела разговор о разводе. Заручившись его согласием, она собрала вещи и переехала с детьми в пустующий дом матери. Все в итоге сложилось хорошо: старики не застали развала семьи, внимание свекрови было переключено на дочь, тяжело переносившую беременность, а Тигран с чистой совестью смог воссоединиться с Шушан – теперь они оба были свободны. И лишь Элиза к своим двадцати пяти годам осталась одна, с двумя маленькими детьми на руках. Ее мало заботила женская неустроенность – она не знала об отношениях с мужчиной ничего такого, что заставило бы сожалеть о потерянном. Мыслей о новом замужестве она не допускала, и причиной тому был не столько собственный горький опыт, сколько ощущение абсолютной никчемности, которое она вынесла тяжелым уроком из отношений с Тиграном. Отныне смысл ее существования сводился к одному – сделать все возможное, чтобы помочь подняться мальчикам. Зарабатывала она мало и, несмотря на помощь Тиграна, концы с концами сводила с трудом. И все же она делала все, чтобы помочь детям выбиться в люди. Она записала их в музыкальную школу и спортивную секцию по вольной борьбе, а потом отдала еще и в художественную школу. Мальчики, не в пример матери схватывавшие все на лету, отлично учились, играли на фортепиано и гитаре и прекрасно рисовали.

К тому времени, когда младший поступил в политехнический институт, старший уже оканчивал его с красным дипломом, и счастливая Элиза не упускала случая, чтобы похвастать детьми перед всяким, кто готов был ее выслушать. С годами круг желающих сильно сузился – не каждому под силу было внимать бесконечным рассказам о чужих образцовых детях, когда от собственных одно расстройство. Единственным пламенным слушателем, готовым искренне радоваться успехам сыновей Элизы, была Косая Вардануш. Она часто заглядывала в гости – будто бы на минуточку – и оставалась до поздней ночи, помогая по хозяйству, и, поддакивая впопад и невпопад, по сотому кругу восхищалась тому, как разработка, над которой вот уже два года ломает голову Вардан, вызвала интерес аж в Москве, а реферат, написанный Кареном, напечатали в научном журнале.

Элиза не замечала ни неуклюжих реплик Косой Вардануш, ни откровенного недоумения колхозных доярок, к которым она постоянно приставала с рассказами. Она жила успехом сыновей и только в нем видела оправдание своей женской несостоятельности. С годами она совсем себя распустила: непомерно растолстела, отрастила не дающий толком выпрямиться загривок, страдала от болей в локтях и коленях, из-за чего ходила чуть вразвалочку, расставив руки и шаркая ногами. Одежду она носила мешковатую: большие вязаные жакеты, просторные кофты и платья с широким подолом, которые, как она опрометчиво считала, скрывали ее полноту. Поседевшие волосы закалывала в пучок на затылке, косметикой не пользовалась, духами – тоже, но всегда носила в кармане надорванный пакетик ванили, веря, что он перебивает специфический запах ее тела. В том, что оно не очень приятно пахнет, она, вспоминая перекошенное лицо Тиграна, не сомневалась, потому старалась сохранять изрядное расстояние между собой и собеседником, а попытки его нарушить пресекала, объясняя это особенностью своего зрения. «Картинка расплывается, и я ничего не вижу», – виновато улыбалась она, выставив вперед руку. «Почему тогда не заведешь себе очки?» – удивлялись собеседники. «Да все никак до доктора не дойду!» – отмахивалась она и обещала обязательно на днях сходить. По той же причине она не посещала людных мест, и шумная провинциальная жизнь с ее умильной претензией на светскость протекала мимо нее. За двадцать лет Элиза не побывала ни на одной из первомайских демонстраций, на которые исправно сгоняли весь колхозный коллектив. Она не посещала кустарных спектаклей местного театра и проходила мимо бродячих цирковых трупп, которые изредка заезжали в Берд, чтобы, натянув над центральной площадью канаты, под уморительные сценки, разыгранные клоунами, и пронзительный зов зурны, пускать высоко над землей акробатов. От походов на свадьбы и поминки она тоже воздерживалась, и даже школьные выпускные вечера своих сыновей пропустила, сославшись на недомогание. Мальчики, привычные к ее замкнутости, обижаться не стали – они давно смирились со странностями матери, списав их на особенности характера.

Единственное, в чем Элиза не могла себе отказать, – это походы в кинотеатр. Билет она честно покупала, но смотрела фильм не из зала, а через узкое окошко, расположенное в комнате киномеханика, согласившегося пускать ее туда за пирожки с картошкой. И пока он, макая золотистый пирожок попеременно то в соль, то в молотый красный перец, нахваливал ее стряпню, она, затаив дыхание и раздражаясь на его бормотание, наблюдала за действом на экране. Один и тот же индийский фильм она могла пересматривать множество раз, искренне радуясь, когда герои были счастливы, и разражаясь горькими слезами, когда их постигало несчастье. Иногда она брала с собой Косую Вардануш, и они, возвращаясь после фильма, жарко обсуждали увиденное. Приобняв подругу на прощание, Вардануш направлялась к своему дому, находящемуся на другом конце улицы. Элиза же уходила к себе лишь тогда, когда она исчезала за поворотом. Вардануш была единственным человеком, который мог прикоснуться к ней. Больше никому, даже своим сыновьям, она этого не позволяла.

О том, что мальчики надумали уехать за границу, Элиза узнала последней. Старший, Вардан, на первом курсе встречался с сирийской армянкой, приехавшей из Алеппо в тогда еще советскую Армению за медицинским образованием. В память о коротком и бестолковом романе у них остались прекрасные дружеские отношения. Отлично зная о мечте Вардана выбраться в Америку, та девушка предложила ему пожениться – это дало бы ему возможность выехать в Сирию. А оттуда он уже двинулся бы на Запад. Карен, прознав про планы старшего брата, попросился с ним. Найти ему фиктивную невесту не составило большого труда – в ереванских институтах училось немало ливанских и сирийских армян.

О решении сыновей Элизе рассказал Тигран: они сами его об этом попросили, боясь расстроить мать. «Ты подготовь ее, а мы на днях приедем и все объясним», – умолял отца Карен. Тигран передал Элизе слова младшего, копируя его интонации, и, разведя беспомощно руками, добавил уже от себя: что поделаешь, раз так решили…

У Элизы перехватило дыхание.

– То есть как это что поделаешь? В смысле они так решили? Ты что, не против?

– Да я уже полгода пытаюсь их отговорить, но они уперлись, ни в какую не хотят уступать, – сдал себя с потрохами Тигран и усугубил положение, опрометчиво добавив: – Ты не переживай, у Шушан в Америке дальние родственники живут, они обещали подсобить парням, помочь на первое время с работой…

– То есть ты об этом полгода как знаешь? И Шушан – тоже? То есть ей они сказали, а мне, родной матери, не стали? – У Элизы от обиды сорвался голос. Она отодвинула в сторону корзину с вязкой, к которой не притронулась с начала разговора, обняла себя крест-накрест руками, покачалась из стороны в сторону, горестно причитая.

Мысленно обругав себя болваном, Тигран потянулся к бывшей жене, чтобы погладить ее по плечу, но она привычно отпрянула и замотала головой – не нужно. Он окинул жалостливым взглядом ее расплывшуюся фигуру, седые пряди волос, перевел глаза на свои искореженные тяжелым деревенским трудом руки, раздраженно стукнул себя по коленям:

– Сложить наши с тобой прожитые годы – получится возраст старика. А теперь посмотри на нас: мы сами выглядим почти стариками. Чего за всю свою жизнь мы добились? Ты все так же надрываешься в телятнике, а я горбачусь с бригадой на поле. Ни разу на море не съездил, даже на машину не смог накопить. А в Америке, говорят, жизнь лучше. Вдруг наши дети там выбьются в люди, разбогатеют? Разве они этого не достойны? Скажи, если я не прав!

– А вдруг с ними там беда случится? Вдруг они погибнут? – запрыгала губами Элиза.

Он пожал плечами.

– Погибнуть они и здесь могут. Вон, у соседки твоей Арусяк младшего сына в Афганистане убили. Я тебе так скажу: что на лбу у человека написано, то и случится, и не имеет значения, куда именно его судьба занесет.

Элиза горько разрыдалась.

– Что я… буду делать… – с обидой в голосе выговорила она, – как мне… без них… жить?

Тигран нахмурился, вытащил из кармана сигареты, закурил. Хотел возразить, что сердце не только у нее болит, но вовремя спохватился. Ей, конечно, тяжелей – с переездом мальчиков она останется совсем одна.

Выправилась Элиза только к весне. Отъезд сыновей надломил ее и подорвал здоровье. Она долго и выматывающе болела, а потом еще нудно восстанавливалась. Выйдя после трехмесячного отсутствия на работу, огорошила всех своим исхудалым и жалким видом. Одежда теперь висела на ней мешком, лицо покрылось мелкой сеточкой морщин, волосы вконец поседели, а некогда живой взгляд карих глаз померк и обернулся куда-то внутрь. Если раньше она донимала доярок пространными рассказами о сыновьях, то теперь почти всегда молчала. Завела странную привычку беззвучно шевелить губами. Первое время люди умолкали и напрягали слух, пытаясь разобрать ее слова, но потом поняли, что она ведет нескончаемый внутренний монолог. Лишенная единственного смысла жизни – возможности заботиться о сыновьях, она потеряла интерес к происходящему вокруг и полностью сконцентрировалась на своих переживаниях. Редкие письма, которые передавали через приезжающих студентов ее мальчики, она с первого раза запоминала наизусть и многажды прокручивала в памяти, шепотом комментируя каждое слово. Так теперь и жила – от одной весточки до другой.

Изменилась она не только внешне, но и в быту. Готовить почти перестала. Если раньше любила поесть со вкусом и обильно, то теперь обходилась самым малым: хлеб, овощи, яйца, изредка – отварная курятина. В кинотеатр ходить она бросила, довольствуясь фильмами, которые показывали по телевизору. Расстраивалась, что в программе передач нет индийского кино, однажды даже написала в редакцию Центрального канала письмо с претензией, но, застыдившись своего неумелого почерка и ошибок, которые, безусловно, допустила, отправлять его не стала. К сестрам она заглядывала крайне редко. Разузнав все новости и промаявшись, с облегчением уходила. Иногда созванивалась с бывшей свекровью, выслушивала ее жалобы на здоровье, сочувственно ахая и односложно поддакивая. По воскресеньям выбиралась на пару с Косой Вардануш на кладбище. Дважды в неделю заглядывала в часовню. Время выбирала позднее, чтоб никого там не застать. Обязательно зажигала свечу под хачкаром с Иисусом, которого по детской привычке так и называла мучеником. Если на душе было совсем муторно – а такое случалось, когда от сыновей долго не было известий, она плакалась, как умела – тянула жалобную песнь, выхватывая слова наугад и не утруждая себя тем, чтобы собрать их в связную историю. Она выпевала одиночество, выплескивала его, словно мутную жижу. Странные, ни на что не похожие напевы вели ее прочь от отчаяния, утешали и исцеляли.

В часовне однажды и застал ее Симон.

Потом, когда она выспрашивала, по какой причине его занесло в столь позднее время туда, он толком не смог ей объяснить. Рассказывал, что возвращался от племянника, у которого загостился допоздна, дошел до развилки, собирался уже повернуть к своему дому, но ноги понесли в противоположную сторону. Шел с нарастающим чувством тревоги, осознавая, что если не успеет, то случится что-то непоправимое. Последнюю часть пути и вовсе пробежал, подгоняемый приступом страха, сродни тому, который накатывал на него в детстве, когда он оказывался за несколько шагов до порога дома. «Будто бы злой дух за мной гнался, – рассказывал он, – и нужно было захлопнуть за собой дверь до того, как он схватит меня когтями».

– Так, может, я и есть тот дух, – смеялась Элиза.

В тот вечер, еще издали расслышав чье-то пение, Симон хотел было уйти, чтоб не ставить никого в неудобное положение, но любопытство взяло верх. Он проскользнул в часовню, разглядел в слабом лунном свете женский силуэт, который, прижав к груди руки и чуть наклонив голову, тянул нескончаемо долгий мотив, нанизывая на него, словно бусины на нить, слова.

– Твои руки, – пела женщина, срываясь с высокого, отдающегося звоном в ушах тона на хрипло-низкий, – я рисую твои руки… и я вижу прозрачную твою тень над детской кроваткой…

Голос ее, проникновенный и как будто осязаемый – казалось, если податься вперед, можно его коснуться, – затопил часовню от края до края. Мгновенно проникнув в сердце Симона, он подладился под его ритм, разнесся по всему телу, затеплился во всех его уголках, грея и исцеляя.

Изумление было столь велико, что Симон бесцеремонно прокрался к женщине и, взяв ее за локоть, попытался развернуть к себе, чтобы рассмотреть лицо. Она, вскрикнув от испуга, попятилась, запнулась о неровный пол, упала – небольно, но обидно, не смогла подняться, запутавшись в широком подоле платья. Он шагнул к ней и протянул руку, чтобы помочь подняться. И сразу же ее узнал. Изумившись, глупо спросил:

– Элиза, это ты пела?

– Нет, – огрызнулась она.

– А кто? – вопрос прозвучал раньше, чем Симон успел прикусить язык. Досадуя, что выставил себя дураком, он нахмурился, к счастью, она этого не видела – проигнорировав его протянутую руку, поднялась и теперь отряхивала платье.

– Сама бы хотела знать, – выпрямившись, ответила она и, давая понять, что разговор окончен, направилась к выходу. Он загасил тлеющий в лужице горячего воска фитиль, обжегся, чертыхнулся. Заторопился за ней, на ходу снимая с пальцев быстро стынущую восковую пленку.

– Элиза!

Она остановилась, но оборачиваться не стала, только бросила через плечо:

– Ты бы держался от меня подальше. Разговоры пойдут, о тебе, сам знаешь, какая слава идет, а людей наших хлебом не корми, дай только напраслину возвести.

Симон замедлил шаг, потом и вовсе остановился. Крикнул ей в удаляющуюся спину:

– Ты хоть скажи, чего пела!

Она развела руками:

– Да если бы я знала!

Судьба однажды уже сводила Элизу с Симоном, репетируя и делая зарубку на памяти, чтобы потом обязательно вернуться, но они об этом не догадывались. Симон давно выкинул из головы историю, когда, будучи школьником, пихнул в бок щуплую глазастую девочку и, перепугавшись, что она резко побледнела, рывком поднял ее с пола и легонько толкнул в спину – иди. Элиза отлично помнила ту историю, и свою жгучую обиду, и то, как, отдышавшись, попыталась пнуть вредного старшеклассника в ногу, а он, проворно отскочив, расхохотался, обнажив ровный ряд белых зубов. Она помнила все – и задранный подол своего платья, и обод широкой резинки, под который был заправлен хлопковый чулок, и сковавший в одно мгновение душу страх, что увидят и засмеют… Единственное, чего она не знала, – что тем мальчиком был Симон.

Ничего о женском счастье Элиза не знала. И если бы кто-нибудь напророчил, что к сорока пяти годам она его заполучит, она бы, скорее всего, не поверила. Нового от судьбы она не ждала и не просила. Единственной ее мечте – увидеться со своими мальчиками, по которым она отчаянно скучала, суждено было скоро сбыться. Времена, слава богу, настали другие, огромная советская империя разваливалась, отпирая запертые на замок границы, и мысль о том, что скоро ей удастся погостить у перебравшихся в Америку сыновей, грела ей душу. Она не думала о любви, не просила о ней и не ждала. Она не подозревала, что и ей – рано поседевшей, нелюдимой, неуверенной – когда-нибудь выпадет такое счастье.

Симон учился с Тиграном в одном классе, не сказать что дружил, но приятельствовал. В подробности его личной жизни он не вникал, прознав о разводе, выразил дежурное сочувствие, не потрудившись придать своему лицу подобающее выражение, еще и подлил масла в огонь, добавив, что догадывался, чем все кончится, потому что женщин, подобных Шушан, не забывают. Несколько раз он бывал у Тиграна в гостях, и все, что запомнил об Элизе, – ее неприметность и услужливость. Бесшумно двигаясь, она в два счета накрывала стол и, пожелав приятного аппетита, уходила в свою комнату, сославшись на занятость. В ее поведении не было ничего необычного – любая провинциальная хозяйка вела себя ровно так, потому что с младых ногтей знала: хороша та жена, которая вкусно накормит и вовремя скроется, чтобы не мозолить своему мужу глаза. Однако Элиза умудрялась даже на фоне всеобщей бесцветности оставлять о себе совершенно невнятное впечатление: маловыразительная, неразговорчивая, ничем не примечательная, не уродина, не красавица. Никакая! Симон никогда бы не обратил на нее внимания, если бы случайно не услышал ее пения. Услышав же – растерялся. К музыке он всегда относился несколько свысока, не придавая ей особого значения и не догадываясь о том воздействии, которое она имеет на человеческое сознание. Голос же Элизы перевернул его мир с ног на голову. Он впервые осознал сиюминутность и суетливую ничтожность своего существования. Впервые ощутил себя не просто смертным, а совершенно бесполезным. Потрясение было столь велико, что он проворочался в постели всю ночь, мешая спать жене, а под утро, обиженный ее недовольным бурчанием, накинул куртку и вышел на веранду, где и встретил рассвет. Когда апрельское солнце выкатилось из-за плеча Восточного холма, ознаменовывая наступление нового дня, Симон уже знал – просто так он Элизу не отпустит.

Она же упорно отмахивалась от его знаков внимания, отказывалась от предложенной помощи и даже не забрала охапку полевых цветов, которую он оставил для нее в часовне, в изножье хачкара со Спасителем. Симон, однако, не сдавался. Он купил билеты в кино, передал ее билет в конверте, сделав пометку, чтобы она обязательно пришла. Обнаружив на соседнем сиденье Косую Вардануш, он даже восхитился упрямством Элизы и на следующий день снова приобрел билеты, гадая, кого теперь она к нему подошлет. Однако сиденье пустовало весь сеанс, и он ушел из кинотеатра не только раздосадованный, но и еще более распаленный:

– В кошки-мышки решила поиграть? Ладно!

Симон даже не догадывался, до чего далека от игр Элиза. Она жила от одного письма сыновей к другому и ни о чем больше не хотела знать. Решительно отметая знаки внимания назойливого ухажера, она не понимала, зачем это ему нужно, и надеялась, что вскорости ему надоест ухлестывать за ней. Неискушенная в искусстве соблазнения, она даже не думала, что своей неуступчивостью раззадоривает его еще больше. И искренне расстраивалась, обнаруживая очередной знак внимания: оставленную на веранде баночку с земляникой, коробку со сладостями или же кулечек с шоколадными ирисками. Недолго думая, она выносила подношения за калитку и оставляла на обочине дороги. Соседская детвора, смекнув, что у нее иногда можно поживиться вкусненьким, несколько раз на дню патрулировала окрестности ее двора.

Оборона длилась целый месяц и все-таки закончилась победой Симона. Однажды, поднявшись ни свет ни заря, Элиза вышла на веранду, на ходу натягивая на ночную рубашку халат, – и чуть не налетела на своего упрямого ухажера. Заметив коробочку индийского чая, которую он оставил на пороге, она всучила ее ему с гневной отповедью: «Неси жене и забудь к моему дому дорогу!»

Он ничего не ответил, но резко привлек ее к себе – она от неожиданности оцепенела и не успела отстраниться, а он, воспользовавшись ее замешательством, крепко ее обнял.

– Ты пахнешь медом, – прогудел, зарывшись носом ей в волосы.

– Чем? – переспросила она.

– Медом. Пчелиным, – зачем-то уточнил он и, раздосадованный на себя – можно подумать, бывает какой-то другой мед, выпалил: – Как это тебе удается каждый раз выставлять меня дураком?

Она подняла на него свои карие лучистые глаза.

– Чем, ты говоришь, я пахну?

И по тому, как дрогнул ее голос и побледнели губы, он понял, что попал в больное место.

– Медом, – повторил он. – Цветочным.

К осени Элизу было не узнать. Она резко похудела и сменила гардероб, раз и навсегда распрощавшись с балахонистыми платьями и объемными вязаными жакетами. Коротко постриглась, обнаружив идеальную форму головы и тонкую линию красивой шеи. Научилась накладывать макияж: немного тона и пудры, тушь, помада.

Теперь она знала о женском счастье все. Теперь умела, подобно сороке-белобоке, раздающей в детской пальчиковой игре птенцам кашку, распределить охочее до любви свое сердце между сыновьями и Симоном, найдя там место для каждого. Если раньше она не знала о мужчинах ничего такого, что заставило бы ее сожалеть об их отсутствии в своей жизни, то теперь могла назвать множество причин, наполняющих ее душу радостью. Элиза не собиралась уводить Симона из семьи и даже мысли о том не допускала: прожив несколько мучительных лет с неверным Тиграном, она и не думала причинять такую же боль другой женщине. Но подобно тому, как в детстве выкрадывала из узелка с припасами, предназначенными для сестер, свою долю, она выкраивала из чужой жизни лоскуток счастья для себя. «Недолго, – напоминала она себе каждый раз, выпроваживая Симона, – еще немного – и все!» Времени на отношения с ним она определила себе до декабря. Летом пришло приглашение от сыновей, билеты в Бостон были куплены на 5 декабря, и Новый год она планировала встретить там. За семь лет разлуки в жизни мальчиков произошли большие перемены. Старший успел жениться на местной армянке и обзавестись домом, младший с браком пока не спешил, но жил с китайской девушкой на съемной квартире. Элиза, разволновавшись от такого обстоятельства – шутка ли, не армянка! – долго разглядывала ее на фотографии и наконец с облегчением выдохнула, отметив красивый миндалевидный разрез глаз и сердцевидный, ровно как у нее, овал лица. Повторив по слогам несколько раз ее имя «Мэй-ли, Мэй-ли», она решительно вынесла вердикт:

– Внук, стало быть, будет наполовину китайцем.

– Погоди строить планы, может, они и не поженятся! – возразил Симон.

– Поженятся, иначе Карен не стал бы высылать ее фотографию. Поженятся и мальчика родят.

– Откуда знаешь, что мальчика?

– Сердцем чую.

– Тогда пусть его Брюс Ли назовут!

Заподозрив подвох, Элиза решила обидеться, но на всякий случай сначала поинтересовалась, что это за птица такая – Брюсли. А прознав – благосклонно согласилась, заключив: у этих китайцев, видимо, все имена заканчиваются на – ли: Мэйли, Брюсли.

Симон аж слюной подавился, так смеялся.

Она многому у него научилась. Быть собой. Не бояться ничего. Отдаваться и любить. Не стесняться своего тела, а принимать и ценить его со всеми возрастными изменениями, с которыми с трудом мирится любая женщина. Он целовал ее в белесый двойной шрам на животе, а она мягко отводила его лицо и поясняла, будто бы извиняясь: два шва, два мальчика. Он любил ее запах – сладковатый, легкий, ненавязчивый, зарывался носом ей в подмышки и в ямочку на шее, дышал, щекоча своим дыханием. Она смеялась, но не отстранялась.

«Я пью тебя», – говорил он.

Иногда, уступив его просьбам, она пела – робея, вполголоса, чуть ли не шепотом, чуть ли не в себя. Он просил, чтобы именно так, как в часовне, и она соглашалась, каждый раз искренне удивляясь, что` может ему нравиться в ее странном исполнении, а он не мог ей этого объяснить, потому просто слушал и долго потом молчал – отходил.

Я бы хотел, чтобы ты меня родила, как-то, в минуту пронзительной близости, шепнул он, и она, верно истолковав его слова, ответила с бесконечной нежностью – я бы хотела, чтоб тебя родила.

Однажды, набравшись смелости, она рассказала о себе все: об отце, которого не знала, о матери, умершей, так и не открыв тайны своей жизни, о Шушан, которую ненавидела и побаивалась, а теперь, наконец, поняла и простила, о бывшем муже, утверждавшем, что она плохо пахнет, и она всю жизнь вынуждена была мыться по два раза в день и боялась к кому-нибудь прикоснуться… Он выслушал ее не перебивая, долго обнимал, никого не упрекнул – и она это оценила, потому что рассказала ему не для сочувствия, а чтобы выговориться и отвести душу.

– Двоюродная бабушка до сих пор жива? – наконец спросил он.

Она, сбитая с толку его неожиданным вопросом, осторожно кивнула.

– Ты бы ее спросила. Она уж точно знает, что было у матери в детстве, – мягко подсказал он.

– Она с отцовской стороны.

– Не имеет значения. Спроси.

Элиза, раздосадованная тем, что сама не додумалась до этого, обещала разузнать, но поездку к бабушке откладывала. Ей невыносимо было покидать Берд, казалось, если уедет – разорвет пуповину, которая связывала ее с Симоном.

Она любила долго и подробно рассматривать его руки, отмечая форму ногтей и изгибы пальцев. Все хотела их нарисовать, но не решалась, боясь обидеть память отца. Лежала рядом, головой на его плече, складывала руки лодочкой, и он накрывал их своей.

– Вроде у тебя ладонь не такая широкая, но прикрываешь и греешь обе мои руки, – улыбалась она.

– Это мое сердце, – отвечал он.

Расставание далось им с большой болью и причинило обоим невыносимые страдания. Симон, к тому времени справивший пятидесятитрехлетие, не думал, что ему удастся серьезно увлечься кем-то еще. Элиза стала самой нежданной и трогательной его любовью. Она вошла в его жизнь негаданным гостем, пробыла там недолго – и ушла, оставив о себе воспоминания, гревшие душу до конца его дней. Он не мог смириться с тем, что не сможет ее больше обнять. Просил оставить крохотную надежду – вдруг ты передумаешь и, вернувшись из Америки… Она качала головой – для тебя я останусь там навсегда.

На прощание он подарил ей духи, думал, что французские, но они оказались подпольного разлива – обманул перекупщик. Сладковато-приторные, приставучие, они совсем ей не подходили. Однако, когда тоска по нему становилась нестерпимой, она ими душилась. Аромат был насыщенный, цветочный, но быстро выветривался, не оставляя и следа.

Элиза выбралась к двоюродной бабушке за неделю до вылета в Америку. Одна ехать не решилась и упросила Косую Вардануш составить ей компанию. Автобусные билеты приобрела на самый ранний рейс, чтобы возвращаться не совсем затемно. Собрала в узелок хорошей одежды, которую уже не носила, купила конфет и халвы, запекла мясо. На горном серпантине ее замутило, но Вардануш увлекла разговором, и тошнота прошла.

Двоюродной бабушке к тому времени перевалило далеко за восемьдесят. Она подослепла, давно не ходила, но умудрилась не растратить живости ума и памяти, потому сразу же узнала Элизу, с которой лет семь как не виделась. Не дав ей рта раскрыть, поинтересовалась, с кем это она приехала, уж точно не с сестрой, Нину с Мариам она бы обязательно узнала, и сама же за нее ответила – верно, это твоя соседка.

– Соседка, – не стала разубеждать ее Элиза.

Расспросив о здоровье и добросовестно ответив на все вопросы старушки, она собралась было перейти к делу, но не знала, как к нему подступиться. Молчание тянулось, казалось, бесконечность. Во дворе заливисто залаяла собака, цесарки отозвались возмущенным клекотом, сквозняк качнул створку окна, поймав в стекло солнечный луч, по дороге, цепляя боком забор и скрипя колесами, проехала телега – Элиза вытянула шею, но смогла разглядеть лишь длинные рога вола и вязанки хвороста, которыми была нагружена телега. Некстати вспомнив о том, что у волов рога начинают сильно расти именно после кастрации, она в который раз подивилась странной способности своей памяти подсовывать под руку всякий ненужный хлам, уводя мысль в сторону.

Бабушка терпеливо ждала, не перебивая ее молчания. Наконец Элиза решилась.

– Бабо, я вот по какому вопросу приехала. О маме хотела спросить, вдруг ты знаешь. Как ее брат умер? – И, забоявшись, что ее заподозрят в праздном любопытстве, она поспешно добавила: – Мама всю жизнь о нем страдала, будто бы не могла простить себе чего-то.

Старушка несколько секунд изучала ее своими выцветшими глазами. Хмыкнула. Спросила с укором:

– Зачем тебе знать то, о чем она не захотела рассказать?

Элиза прислушалась к себе. На сердце после расставания с Симоном было гулко и неприкаянно. Единственное, чего ей сейчас хотелось, – обнять его, зарыться лицом в его ладони, ощутить горький, навсегда въевшийся в кожу запах табака. Она судорожно вздохнула, моргнула несколько раз, отгоняя набежавшие слезы.

– Мне кажется, от этого стало бы легче.

– Кому?

– Мне, – голос ее оборвался и притих.

Старушка пожевала губами, завозилась затылком на подушке, устраиваясь поудобней. Лицо ее – усталое, изборожденное морщинами – омрачилось тенью воспоминаний.

– Совсем не хочется об этом рассказывать. Но раз тебе нужно… Деда твоего на Первую мировую не взяли – падучая у него была. Уехал на заработки в Баку и пропал на целых четыре года – ни весточки от него, ни денег, потом только мы узнали, что влюбился в какую-то актрисочку и заработанное пускал на нее. Когда он уехал, твоей матери три годика стукнуло, а бабушка на сносях была. Родила мальчика, нищенствовала, еле концы с концами сводила, иногда даже побиралась возле часовни. Не помню, какой это именно был год, то ли двадцатый, то ли девятнадцатый, холод в январе стоял лютый, да и есть было нечего – лето выдалось совсем неурожайным… – старушка запнулась, тяжело вздохнула, погладила себя по груди, – очень трудно об этом рассказывать, дочка. Ладно, раз уж взялась… Доведенная до отчаяния, твоя бабушка, понимая, что двоих детей не вытянет, вынесла в промозглый сарай двухлетнего сына и заперла его там. Он плакал и просился домой, но потом притих. За ночь замерз насмерть.

– Почему она именно его выбрала? – спросила Элиза.

– В крестьянских семьях мальчиков ценили больше – вырастет, помогать по хозяйству станет, может, потом в люди выбьется, остальным подсобит. А девочка – существо хлопотное: береги как зеницу ока, приданое собирай, замуж выдавай… Мальчик у твоей бабушки слабенький был, часто болел, вот она и выбрала его, потому что решила, что не жилец. Твоей матери, считай, просто повезло. Сколько ей тогда было? Пять-шесть лет? Большая была, все сама сообразила, а если и не сообразила – соседи небось потом рассказали, о таком люди вряд ли умолчат. Так и умер ее брат. А на следующий день в северные районы Армении пришли отступающие из Карса русские войска. Их расквартировали по домам, по два человека на семью. Они провели у нас зиму, пока ждали коридора от грузин, чтобы уйти в Россию. Без разрешения идти не имели права, потому что теперь они были иностранцами – царь-то отрекся, империя распалась, в Закавказье появились свои государства. Приход тех солдат стал для нас спасением: у них была какая-никакая еда, и они делились с нами. Помогали чем могли – мужиков-то совсем не осталось: кого турки зарезали, кто на войне полег, а кто на заработки уехал в Тифлис или Баку. Так что на охоту или рыбалку сходить, дров нарубить, съездить в Казах – там железнодорожная станция, большой базар, денег можно хоть сколько-нибудь заработать, продуктов накупить – все это они взяли на себя. Благодаря им, можно сказать, мы и выжили. Когда они пришли, твоя бабушка чуть умом не тронулась. Ведь повремени она всего один день – и сберегла бы сына. Но вышло как вышло, и сделанного было не воротить. Похоронили, кстати, ребенка тоже русские солдаты – земля смерзлась так, что истощенным бабам выкопать яму было не под силу.

Дед твой появился года через два. Поговаривали, что та актрисочка, с которой он спутался, нашла себе богатого кавалера и выставила его из дому. Вот он и вернулся, видно, деваться было некуда. Бабушка, прознав о его шашнях, в отместку рассказала о содеянном. Он избил ее до полусмерти, а ночью повесился. В том самом сарае, где она заперла ребенка.

Элиза ехала домой с таким ощущением, будто ей распотрошили душу и набили туда колючего чертополоха. Говорить было невыносимо, но и молчать – тоже. Она неслышно шевелила губами, повторяя по памяти письма сыновей, водила пальцем по стеклу, рисуя отцовские руки.

Изножье ущелья затянуло рябью синего тумана, он беспокойно ворочался, то собираясь и серебрясь на острых пиках волн, то распадаясь, и было такое ощущение, что это и не туман вовсе, а охваченное тоской море, уставшее не только от жизни, но и от себя.

Косая Вардануш, половину дороги просидевшая в молчании, коснулась руки Элизы, попросила приоткрыть окно. Та с усилием надавила на рычаг, до упора отодвигая створку. Салон автобуса наполнился острым горным ветром, мгновенно разогнавшим раздражающий запах машинного масла и людского пота.

– Чувствуешь море? – вдохнув полной грудью солоноватый воздух, спросила Косая Вардануш.

Элиза оторвалась от созерцания тумана и с удивлением уставилась на нее.

– Как ты догадалась, что я вообразила на дне ущелья море?

Вардануш прижала к себе корзину с припасами, которую всю дорогу держала на коленях (баночка топленого масла, мешочек чищеного фундука, сушеные яблоки и персики – Элиза отдала ей все, что положили с собой заботливые деревенские родственники), и ответила с подкупающей убежденностью:

– Зачем воображать, если море там на самом деле есть?

Америка оказалась именно такой, какой ее себе представляла Элиза: сказочная, стремительная, многоцветная и многоголосая, оживленно-предпраздничная, озаренная огоньками елочных гирлянд и сиянием золотистой канители. Она не просто отличалась от привычного с детства мира, она была совсем иной, будто из вымышленной реальности. Здесь даже небо было другим: оно не опиралось локтями о горные хребты и не заглядывало в каждое окно с любопытством и живым участием ребенка, а парило в своей недосягаемой вышине, задумчиво перебирая облаками, равнодушное к сиюминутной суетности людского существования.

Первую неделю Элиза провела словно в полусне: с большим трудом привыкала к разнице во времени. Жила она у Вардана, в крохотном четырехкомнатном домике с небольшим ухоженным садом. Засыпала рано, не дотянув до возвращения с работы сына, поднималась посреди ночи совершенно выспавшейся и полной сил и маялась до утра, дожидаясь, когда проснутся остальные. С невесткой, Энни, она сразу нашла общий язык. Та была из семьи бежавших от резни эрзрумских армян, говорила на агукающем западноармянском, и Элиза шепотом повторяла за ней слова, любуясь их мягким, ласкающим нёбо звучанием: «Ку-дам, гукам, аг-вор». Привычная к иным традициям и обычаям, она старалась особо не лезть с советами в жизнь молодых, но с первого же дня гостевания помогала невестке по дому, а готовку сразу взяла на себя, мягко оттеснив ее от плиты. Впрочем, Энни не особо этому противилась.

Оказавшись впервые в супермаркете и походив вдоль длинных полок, обильно уставленных всевозможными продуктами, Элиза испытала не только радостное изумление, но и горькую обиду, вспомнив скудный быт, к которому были приговорены жители огромной и бестолковой советской страны.

– Нас, наверное, обманули? Всю жизнь втолковывали, что на Западе несправедливость и нищета, а теперь оказывается, что все обстояло наоборот? – осторожно спросила она у старшего сына, перекатывая шершавый кокосовый орех в ладонях и стесняясь уточнить, что это такое.

Вардан приобнял ее, с удивлением отметил, что мать не отстранилась, а совсем наоборот – крепко обхватила его руками, и хмыкнул – нас каждый божий день обманывали, ма. Элиза прижалась к его груди ухом, прислушалась к биению сердца. Вопрос вылетел раньше, чем она успела себя одернуть:

– Сынок, чем я пахну?

Вардан хохотнул – ну ты даешь, ма, наклонился, зарылся носом ей в ворот платья.

– Медом? – спросил с сомнением.

Элиза привстала на цыпочки, бережно коснулась губами ямочки на его подбородке.

– Мой мальчик!

Иногда ее подмывало рассказать о Симоне, но она одергивала себя, потому что не знала, как он отреагирует на то, что у его матери была связь с женатым мужчиной. Осуждения сына она бы не пережила.

Она отчаянно тосковала по Симону. Завела привычку разговаривать с ним – вполголоса, если никого не было рядом, или же про себя. Воображала, что пишет ему долгие письма, пересказывая во всех подробностях удивительную американскую жизнь: разнообразные машины (они бы тебе понравились, Симон-джан, такие красивые, блестящие), вкус кока-колы (сладкая и шипучая, но, если спросишь мое мнение, – «Буратино» лучше), изобилие телеканалов и телепередач (у нас-то их всего два, а здесь целой жизни не хватит все посмотреть, а еще они придумали спортивные каналы, с утра до вечера показывают баскетбол, тебя, наверное, за уши было бы не оттащить).

…сходили с Кареном и его девушкой в китайский ресторан, а там все так чудно едят – палочками, я, балда, как ни старалась, не справилась, потому мне привычные приборы принесли. Мэйли очень хорошенькая, тоненькая, словно стебелек цветочка, и голос такой, будто хрустальный бокал звенит. Вот только поговорить с ней по душам не получается – английского-то не знаю. С Энни проще, та на нашем языке говорит, потому я о ней все знаю, да и вообще с ней как-то привычней, армянка все-таки. Но вот Мэйли я стесняюсь, и знаю о ней, считай, только то, что Карен рассказывает, а он не особо говорливый, лишнего слова не вытянешь. Ты бы видел, Симон-джан, какими влюбленными глазами они смотрят друг на друга, вот точно поженятся, чувствую сердцем. И обязательно мальчика родят. Я Карену так и сказала: можете ребенка назвать Брюсли, я не возражаю, он аж покатился со смеху и тоже, как ты, слюной подавился. Значит, я снова ляпнула лишнее. Глупая я и уже не поумнею никогда, Симон-джан. Не понимаю, что ты во мне нашел, ты же любил меня, да и сейчас любишь, я это чувствую и знаю…

Если бы она действительно написала ему письмо, Симон бы сразу догадался, что, выводя эти строки, она заплакала.

…спрашиваешь, как здесь мои мальчики? – продолжала, справившись со слезами, Элиза. Тяжело живут: чтоб свести концы с концами, работают много и без выходных. Карен объяснил, что, если бы родились в Америке, было бы легче, а раз приезжие, то приходится начинать с нуля. Вардан вообще такое сказал – мне аж завыть захотелось. Мол, первое поколение приезжих – проклятое племя, все им дается с большим трудом, потому важно не утонуть и на достойное образование детям заработать. А самим чего? – спросила я. А самим ничего, говорит и улыбается. На вопрос не пожалели ли, что переехали, оба ответили не колеблясь – ни секунды не пожалели. Я обрадовалась, главное, чтоб им было по сердцу. Они устроились на завод холодильников, работают по десять часов в день, видятся редко – времени не хватает. Но я за них спокойна, Симон-джан, потому что это добрая страна, богатая и щедрая, им здесь будет хорошо. А их детям – тем более…

Спустя две недели Элиза уже достаточно обвыклась с незнакомой для себя обстановкой, чтобы иногда выходить погулять. Маршрут она выбирала всегда один и тот же – до конца улицы, потом направо, по пешеходному переходу и снова направо, в сторону большого сквера, мимо переливающихся рождественскими огнями витрин ресторанчиков и магазинов. Праздничный дух витал над городом, кружил голову надеждой на чудо, которое обязательно должно случиться, пах уютно и сладко – выпечкой и горячим шоколадом. Иногда, смущенно показывая пальцем и бормоча «please» и «sorry» – первым делом она выучила на английском именно эти слова, Элиза брала в кондитерской пончик и кофе в бумажном стаканчике. Дойдя до сквера, усаживалась на первую попавшуюся пустующую скамью, ела, с наслаждением слизывая клубничный джем, и, отхлебывая горячий жидковатый кофе, наблюдала за прохожими, ведя бесконечный разговор с Симоном. Через дорогу возвышалась острокупольной колокольней старая баптистская церковь и светилась воздушными разноцветными витражами. Элизу подмывало туда зайти, но она робела – вдруг не положено, вдруг не пустят, она ведь некрещеная и не особо понимает в вере. Но однажды, набравшись смелости, она все-таки туда заглянула. Сесть на скамейку не решилась – да и мест было совсем мало – скоро начиналась служба, потому она спряталась за колонну, укрывшись от посторонних глаз, и, запрокинув голову, принялась рассматривать деревянный, в резных фигурах, потолок, по привычке рассказывая неслышным шепотом Симону об увиденном. На грустные лики святых ложился мягкий свет, сложенные на груди их руки с длинными, выгнутыми кончиками пальцев походили на безвольные крылья больших птиц, разучившихся летать. «И глаза у них такие… будто они долго плакали и, не вытерши слез, окаменели», – решила для себя Элиза, с состраданием переводя взгляд с одного святого на другого.

Из безмолвного созерцания ее вывел голос удивительной силы. Возникнув отовсюду, он зазвучал – плотно и во всю силу, казалось – не делая даже пауз для дыхания, и, подхваченный хором, но солируя и не давая себя заглушить, воспарил над ней, ослепил и ошеломил ее своей первозданной мощью и красотой. Срываясь с ровного скользящего звучания на рваный ритм, он вторгся в ее душу шквальным ветром и, закрутившись вихрем, разметал плескающийся там сумрак. Элиза никогда прежде не слышала спиричуэл и ничего о нем не знала. И сейчас, наконец-то осознав, что` именно всю свою жизнь пыталась петь, она, обрадованная, обернулась, чтобы убедиться, что и Симон это видит. И горько расплакалась, осознав, что те пять месяцев счастья, которые выпали на ее долю, навсегда остались в прошлом, и единственное, что теперь у нее есть, – это воспоминания. Никогда больше в ее жизни не случится мужчины, которого она сможет полюбить, перед которым сумеет раздеться, не стесняясь своего тела, которому взахлеб будет рассказывать о себе – не таясь и не робея. «Нас Бог создал друг для друга, но мы, дураки, не знали этого и потому разминулись», – сказал ей как-то Симон. Элиза тогда недоверчиво рассмеялась, а теперь не сомневалась – он был прав. Дышать стало незачем, она сползла на пол, теряя сознание и с благодарностью думая о том, что умирает. Но голос, парящий над ней, не дал ей этого сделать. Он вымел из ее сердца горечь, омыл каждый уголок до стекольного звона, озарил сиянием – бережным и тихим. Он помог ей подняться, отряхнул платье, утер забытым с детства жестом слезы и, легонько толкнув в спину, благословил – иди. Отпусти всех – и живи.

Элиза так и поступила.

Предыдущая главаГлава 12 из 31Следующая глава