Есть предел всякой боли и всякому страданию, так говорили отцы-настоятели, и ты знаешь, когда им следует положить конец. Проблема в том, что боли Леонид не чувствовал, если не считать болью абсолютную слепоту и глухоту. Или, может, он был не слеп и не глух, просто вокруг царило молчание и не было света. Сплошная чернота. Однако одно чувство у него не отняли. Осязание. Он мог ощущать стены колодца. Не собственное лицо, о нет, не собственное тело, лишь этот чертов колодец. В очередной раз, упершись руками и ногами, он попытался вскарабкаться вверх и в очередной раз бессильно соскользнул из черноты в черноту. Он не помнил, сколько уже совершил попыток. Он вообще мало помнил, а точнее, мало вспоминал. Уловка черноты состояла в том, что стоило поднять из глубины какое-то воспоминание, как оно начинало растворяться, теряться, словно колодец и правда был наполнен водой. Или, например, едкой, разъедающей память желудочной кислотой. Он вспоминал родителей, и теперь от него ускользнули лица отца и матери. Думал об их с Андреем детстве в фавелах и не мог бы сказать теперь, какого цвета дома на горе и какой окраски шерсть уличных тощих собак. Лицо взрослого Андрея он, наверное, еще помнил, но не решался проверить. А еще он много раз пробовал убить себя. Перестать дышать. Порвать вены. Биться о стены головой. И он пробовал, конечно же, инферно – много, много попыток. Ничего не работало. Леонид снова поднял голову и завыл. Звука не было, но стены, казалось, чуть содрогнулись или сократились, как сокращается кишечник. Тьма затягивала его все глубже, поглощала и переваривала. Она была живой, эта тьма. Наверняка у нее было имя. Или много имен. Леониду казалось, что, если это имя узнать, станет полегче. Но последнее, что он помнил, – это как их троица упаковывалась в криокапсулы, точнее, не помнил уже, потому что поднимал эту картину слишком часто, но знал, что это последнее его воспоминание о мире вне тьмы.
Потом что-то случилось. Что?
А еще ему постоянно казалось, что все это уже было.