Я ушел, но у меня остались кипы моих записей, груда исписанных блокнотов, десятки страниц этого дневника и еще больше в моей памяти[13].
Дневник ведь, как известно, призван сопрягать личный календарь с общественным, вернее, отталкиваясь от последнего, создавать свой собственный (впрочем, иногда, наоборот, только обрамляя личными датами этот общий).
6 июня 1974. <…> Сегодня 25 лет со дня, когда меня с Лубянки отвезли в столыпинский вагон на Ярославском вокзале и отправили в лагерь. И 175-летие со дня рождения Пушкина также.
Дневник как будто «прошивает» жизнь наблюдающего за собой человека. Но некоторые раскиданные в нем здесь и там «камешки на заметку» или оставленные «ниточки», завязанные «узелки», — так и не приводят ни к какой истории и ни к какой ожидаемой развязке.
11 апр. 1966. <…> Следовало бы записать подробности любопытной истории ссоры хозяйки Марьи Ивановны Панна с любовником ее дочери художником Сашей <…>[14].
Конечно, множество таких нитей в дневнике остаются без продолжения…
Две страсти: женщины и библиомания
Уже отмечено комментаторами дневника Гладкова, что его текст, попадая из записной книжки на печать пишущей машинки, претерпевает изменения, преобразуется, олитературивается (особенно это заметно в ранние годы): С. В. Шумихин писал о своих сомнениях в «аутентичности перепечатанных записей», но вот с начала 60-х годов, «когда Гладков ушел из семьи, дневник становится полностью синхронным»[15].
20 апр. 1940. Сегодня получил из магазина «Оптика», что на ул. Горького напротив телеграфа, свои первые очки.
Ходить мне в них еще трудно, шатаюсь и оступаюсь, теряю чувство пространства. Чуть не попал под машину, переходя Газетный. Мир сквозь очки грубее и резче. Женщины некрасивы. Не знаю, как можно — носить очки и влюбляться. Пока надеваю их иногда, ненадолго[16].
И все же отметим, что и надев очки для постоянного ношения, что произошло, видимо, между тридцатью и сорока, влюбляться Гладков не перестал. Хотя специального «Донжуанского списка» им вроде бы и не велось (по крайней мере, в архиве не сохранился), но в дневнике почти про каждую свою пассию — автор что-нибудь да вспоминает (во всяком случае, читателю понятно, что мог бы «порассказать»). Да и просто красивых женщин АКГ старается не пропускать, будучи истинным аматером, ценителем женской красоты. И не простым ценителем, а летописцем, даже каким-то — занудой-регистратором:
25 нояб. 1959. [на просмотре новой режиссерской работы Тункеля] <…> а прямо передо мной сидел Астангов с Аллой П<отатосовой>, своей женой, которая была моей любовницей в зиму 1940 — 41 гг. и для которой я был первым мужчиной[17].
Нам известно, за что АКГ в первый раз чуть было не угодил в тюрьму в 1939 году и за что потом, еще через десяток лет, все-таки отсидел в лагере: в обоих случаях — за книги. В первый раз, будучи пойман при выносе библиотечных книг из Ленинской библиотеки, он отделался испугом, написав на имя директора прочувствованное письмо о том, как он любит книги, и о том, что уже чуть ли не перестал различать, какие из них свои, а какие — библиотечные (просто все считая своими)[18], ну а во второй отсидев все-таки почти шесть лет в Каргопольлаге — за «хранение антисоветской литературы» (да чуть было еще и не за ее «пропаганду»: ведь ему при обвинении лепили и такое). На самом же деле Гладков просто привез в очередной раз от книжников-спекулянтов из Риги в Москву на поезде чемодан книг; среди них оказались запрещенные, и он был с этим чемоданом взят, прямо на вокзале, очевидно, по доносу. Уж книги он любил в самом деле, почти той же страстной любовью, как и женщин.
3 апр. 1970. <…> Заезжаю в большой книжный магазин на проспекте Калинина и узнаю, что вчера там продавались «Литературные портреты» А. Моруа. Нет книги, которую мне хотелось бы читать сильнее.
(В тот самый день АКГ все-таки еще раз поедет в город к спекулянтам на Кузнецкий мост и достанет эту зачем-то ему позарез необходимую книгу.)
О самиздате времен застоя и о собственном месте в нем он рассуждает не без некоторого самохвальства:
6 окт. 1973. <…> Думал о юриной рукописи [о повести Ю. Трифонова]. Выходят из печати, полные вранья и общих фраз разные «истории» советской литературы, и все эти отлично переплетенные тома когда-нибудь сгинут в небытие, а настоящая история будет написана на основании рукописей, которые сейчас пишутся без расчета на опубликование, а из инстинкта сохранить правду о времени и о людях. Таковы юрины «Записки соседа», несколько эссеев Бори Ямпольского, мои «Встречи с Пастернаком», «Слова, слова, слова» и м. б. еще что-нибудь. Да и наверное я не все знаю: есть и еще.
Сам АКГ чурается каких-либо политических партий и пристрастий, но наиболее симпатична ему сторона «меньшевиков» (только это «меньшевики» — начала 70-х годов ХХ века):
20 нояб. 1973. <…> Наши «инакомыслящие» (кстати, никто не употребляет это слово у нас в стране — его мы только слышим в иностранных передачах радио) уже как бы разделились на два течения: Сахаров, Солженицын и другие [с одной стороны] и Медведевы и др. [с другой]. По забавной аналогии первых можно назвать «большевиками», (несоразмерность требований, своего рода «пораженчество» — в вопросе предоставления СССР статуса благоприятствуемой стороны, например, и др.). Учитывая болезненность правит-ва к вопросу о престиже, это вряд ли даст положительный эффект. Тут правы «меньшевики» Медведевы.
Самооценка у АКГ — и завышена, и занижена: «последний ихтиозавр интеллигенции» (из записи 28 дек. 1963, выражение о нем Е. М. Голышевой, жены его соавтора, с которым они разошлись в конце жизни, Н. Д. Оттена). Сам же он себя называет — с горькой иронией — «мейерхольдовский Эккерман» (2 июня 1963), то есть с очевидным сожалением оттого, что он всего лишь хроникер… Но можно, наверное, вообще считать, что это и был основной мотив его дневника последних лет жизни: раз уж я не сделался настоящим писателем, то надо успеть что-то вот на этом поприще — преуспеть хоть в нем, не стремясь к печати любой ценой, пусть даже с трудом сводя концы с концами…
Чем заполняются записи гладковского — впрочем, как и любого другого — дневника? Человеку, очевидно, всегда хочется себя куда-то вписать, в какую-то «рамку» — во время, в пейзаж или вообще в то, что наверняка останется, пребудет дольше него самого:
6 апр. 1971. <…> Умер Игорь Стравинский. Когда он приезжал в 60 гг. в Ленинград[,] я жил в Европейской гостинице[,] как и он[,] и однажды завтракал рядом с ним и Хренниковым. Он чем то напоминал К. Г. Паустовского внешне.
Зачем тут автор приплетает сходство Стравинского с Паустовским? Просто потому что пришло в голову сейчас? Или — всегда замечал, видел уже тогда? Пейзаж упомянут, обстоятельства «пересечения в пространстве» — фиксированы. Читатель может подумать: а не есть ли это что-то вроде обращенной к миру просьбы передать, что проживает «в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский»? Может быть, и так… Но для нас, потомков, дневник АКГ, тем не менее большая ценность. Хотя чем, в самом деле, пунктуальная фиксация обстоятельств какой-нибудь из его любовных встреч качественно отличается от этой просьбы гоголевского героя?
Отсутствие табу
Ну а что в тексте Гладкова, как это принято в дневнике практически любого «уважающего себя» автора, шифруется, остается в скобках, недоговаривается или подается только намеками? Да почти ничего! Если оставить в стороне любовную тему, которой, как мы знаем, автор вовсе не гнушался[19], а также тему доносительства и постоянных (принятых в то время в интеллигентской среде) выяснений того, кто реально был доносчиком, а кто нет (вчера Х назвал Y доносчиком и стукачом — в присутствии А и В, но Z давно знает про Х, что тот сам «сдал» его вместе с Y в таком-то году, на допросе…), то табуируемых тем как таковых для него практически не останется. Есть только вынужденная как будто скорописью скороговорка: сокращения, нуждающиеся подчас в расшифровке, — но нет сокрытия чего-то. Разве что еще сплетни, как говорится, наименее «вегетарианского», ежовско-бериевского времени — может быть, он как-то и «побаивался» фиксировать их на печатном листе. Но в то время ему материалом служили по большей части записные книжки: в них сам почерк АКГ всегда бисерно мелок и почти всегда неразборчив. Да и книжки эти время от времени, заполняясь, отвозятся им на дачу, в Загорянку. Печатному листу он стал передоверять свой дневник (то есть перепечатывать, составляя дневник из отдельных листов и записных книжек), приводя его в «читаемый» вид, только в «оттепельные» 60-е годы.
Табу для него, или, скажем более точно, предмет умолчаний, сокращений (но не шифровки) — это разве что повторяющиеся имена возлюбленных или собственные недомогания, о которых он не то чтобы жаждал широко распространяться, но все-таки записывал и это (на всякий случай?), по-видимому, только для себя одного (и, конечно, всегда способен был сам эти сокращения восстановить):
28 марта 1971. <…> После долгого перерыва боли гем.[20] Связываю это с пищей: орехи и жаренная каша. Но я уже умею помогать себе холодными компрессами.
Беспартийность
Еще одна весьма актуальная в то время тема — это еврейский вопрос. Как сразу заметит любой читатель (особенно читатель дневника 1967 года), персонажей и друзей-евреев у АКГ и в его окружении чрезвычайно много. Объясняется это следующим образом: во-первых, в лагерь он попал вместе с потоком так называемых «космополитов» в 1949-м, а во-вторых, мы должны просто констатировать у Гладкова нечто вроде юдофилии: вот что он записывает у себя на даче, в Загорянке, после беседы с неким человеком, по-видимому, уполномоченным среди участников тамошнего «садового товарищества» — для организации работ по проведению на участки магистрального газа, человеком по фамилии Токарь[21]:
10 июля 1971. <…> По словам Токаря в конце августа начнутся работы по проводке газа по улице. А дальнейшее пока неизвестно. Придется еще внести за работы на участке и в доме рублей 250–300.
Он симпатичный человек. Люблю евреев.
Конечно, Гладков осуждает всяческие проявления антисемитизма:
29 апр. 1971. <…> На днях в «Правде» был подленький антисемитский фельетон финского юмориста Ларни (по-моему весьма бездарного)[22]. И в ответ на него уже по рукам ходит открытое письмо к Ларни, довольно остроумное.
Но и подъем еврейского национализма, начавшийся особенно активно с 1967 года, с «победоносной войны» израильтян против арабов, Гладков замечает у многих своих друзей и оценивает крайне скептически, откровенно высмеивая слишком воодушевленно «зарывающихся» в этом отношении товарищей (Льва Левицкого, Бориса Ляховского и кого-то еще неназванных). Зато и каких-то утверждений, что в его области, в культуре, театре, кино, среди писателей, драматургов, сценаристов, актеров… — царство или засилье евреев, мы нигде не встречаем. Так он сам никогда не воспринимал ситуацию в стране, спокойно ощущая ее как естественную и вполне плодотворную конкуренцию двух «творческих» наций. Вместе с тем и наезды «руссистов» (то есть национально ориентированной «Русской партии») он отслеживает подробно и их успехам по политической линии до некоторой степени сочувствует (именно тому, как идеология «руссистов» противопоставляется официальной, коммунистической). Но ура-националистические лозунги и заскоки этой стороны (что евреев надо «наконец прижать» в отместку за то, что они «сделали» с русской культурой после революции) ему, конечно, глубоко отвратительны.
Дело, наверное, в том, что Гладкову всегда противны были люди, держащие разнообразные фиги в карманах, будь то евреи, на людях прославляющие, зато про себя поносящие русскую культуру и радеющие за какой-то там еще, «западный» (пусть американский или израильский) порядок, или те же «русофилы», заявляющие в открытую, что у них полно друзей-евреев, но готовые при этом (для справедливости, конечно) установить в стране такие законы, чтобы эти друзья были отнесены к гражданам второго сорта.
Гладков не терпел партийности — ни в одной, ни в другой форме.
Михаил Михеев
1967
Из фонда РГАЛИ № 2590: А. К. Гладков, оп.1, е.х.107 — листы не переплетены, но прошиты двумя нитками: машинопись, через 1 интервал, от 1 янв. до 31 дек. — почти без пропусков, заполнено около 200 стр.; в публикуемой выборке помечаются пропуски только внутри дневной записи; пояснения в тексте в квадратных скобках и подстрочные комментарии — публикатора.
1967 год. Записи [заглавие, под которым вклеен календарик на 1967 год]
1 янв. Ночью было чуть выше нуля, днем немножко ниже. Вчера днем приехала Эмма. Встречали новый год здесь в столовой. За столиком сидели еще Горы, Анна Борисовна Никритина, Ниновы[23]. Ушли непоздно. И до ночи и ночью взрыв бурной чувственности. <…>
Я утром, когда она еще спала, работал над «Мейерхольдом». <…>
2 янв. Переписал набело 1-ю главу своей книги о детстве Мейерхольда. <…>
Меня несколько смущает и то, что в моем рассказе активно присутствует автор, рассуждающий, комментирующий, сопоставляющий, а не последовательное чисто эпическое изложение событий жизни. Но так уже записалось, а по опыту своей эссеистики я знаю — лучше всего я пишу, когда не задумываюсь, как нужно писать…
8 янв. Прочитал ночью когда не спалось запрещенную пьесу И. Дворецкого «Среди бела дня». Ее начинали репетировать у Охлопкова и в Александринском, но последовало вето цензуры. Пьеса о лагерях, о Колыме, в основных чертах правдивая и написанная талантливо и ярко[24]. <…>