К книге
Греческие богиVI. БОГ И ЧЕЛОВЕК. 3
82%
VI. БОГ И ЧЕЛОВЕК. 3
63

Образ божества уводит человека от личного к природной существенности. Ни одна из черт божества не привлекает внимания к нему самому; никто не рассказывает о своем Я со своими особыми желаниями, чувствами и судьбой. Конечно, в божестве проявлено вполне определенное бытие; однако это бытие — не нечто единственное и неповторимое, но вечное постоянство живого мира. Поэтому нуждающиеся в любви души, ищущие сердечного союза с ним, неизбежно окажутся разочарованы. Их нежные желания остынут, столкнувшись, вместо некоего Я, готового любить или ненавидеть, с вневременным бытием, для которого их краткое существование не имеет никакой абсолютной ценности. Лишь от того, для кого сама эта реальность проступает из божественных черт как наивысший и священнейший смысл, принимают эти черты почтение и любовь.

Вследствие этого Греция так никогда и не смогла со всей определенностью перейти к монотеизму. Даже в позднейшие времена, когда уже широко распространилась идея о том, что всякое бытие и событие в конечном итоге должно восходить к некоей единой первооснове, греки не считали необходимым непрестанно помнить об этом Едином и не понимали опасений иудеев и христиан, для которых оказание почестей не Единому, а многочисленным живым проявлениям его энергий было неслыханным оскорблением Единого божества. Греческому божеству всегда было чуждо самоподчеркивание, не терпящее никого рядом с собой. Оно никогда не представлялось миру самоуверенными словами «я есмь то-то и то-то» — в тоне, столь характерном для восточных божеств (ср.: Norden Е. Agnostos Theos. Untersuchungen zur Formengeschichte religiöser Rede. Leipzig, 1913). Даже хвалебные гимны, столь охотно видящие своего бога беспредельным, не забывают о том, что наряду с ним есть и другие боги, чье величие он не умаляет. Прекраснейший пример тому дает нам бог, долгое время оказывавший наибольшее влияние на религиозную жизнь Греции, но никогда не пытавшийся подавить прочих богов своей мощью, — Аполлон. В течение сотен лет греки всех областей приходили в его оракул в Дельфах, ища совета в религиозных и светских, публичных и частных делах; его авторитет простирался и за пределы греческих границ, на восток и запад, в страны иных народов, языков, культур и религий. Многие ответы-изречения, данные от его имени вопрошавшим со всех концов света, известны нам, и мудрость его до сих пор говорит с нами устами Пиндара. Но как различны прорицания Аполлона и пророчества ветхозаветного Яхве! Здесь страстная проповедь Бога и его священного Имени — там величественное отступление божественной личности в тень. Зевс, прорицающий через Аполлона, открывает истину — но не себя самого. Также и Аполлон никогда не говорит о себе и своем величии. Он не требует ничего, кроме естественного уважения к своей божественности и должной благодарности за открытие истины. Хотя его нередко вопрошали о делах религии и морали, он никогда не указывал вопрошающим на самого себя как наивысший объект почитания; ни грекам, ни чужестранцам он не советовал ничего иного, кроме верности своим родным божествам. Греческим богам усердное поклонение их собственной персоне было тем более чуждо, чем более велики они были. Если в других краях, чем глубже становится религия, тем важнее и священнее личность божественного существа, то здесь эта личность, напротив, растворяется в наивысшем служении божеству. Аполлон указывал Сократу, как тот сам торжественно признавался перед смертью (Платон, Апология Сократа, 21 и далее), на некое священное величие — но не свое собственное, а разума. И под этим он понимал не верования или видения, но ясное познание сущностного.

То же превосходство сущностного над личностным находим мы и в Афине. Поэзия и изобразительное искусство показывают ее стоящей рядом с лучшими воинами. Геракл, Тидей, Ахиллес, Одиссей и многие другие герои уповают на нее. В решающий момент они чувствуют ее божественное дыхание, и нередко она является им, охваченным вдохновением наивысшего подвига, во плоти. Она взирает на своих героев, указывает им цель, даже сама помогает им своей божественной рукой вершить невероятное; улыбка богини приветствует неустрашимого после победы. Когда же требуется рассудительность, когда хитроумному необходим совет, она стоит рядом, даруя бодрость его уму, и всякая верная мысль внушена ею. Разве можно не вспомнить при этом героев иных народов и эпох, также связанных с той или иной богиней и под ее надзором, с ее помощью совершавших свои подвиги? Но различие здесь поразительно. Там рыцари бьются за честь своей небесной повелительницы, стремясь добиться ее расположения своей силой и отвагой. Афина же нигде не выступает в качестве божественной дамы своего рыцаря, и связанные с ней подвиги вершатся отнюдь не в ее честь и не ради ее любви. Она, несомненно, требует, как и любое другое божество, признания своей силы и мудрости, так же как и того, что помощью ее никто не смеет пренебрегать. Однако, даруя свою милость, она не требует в ответ ревностного или даже исключительного служения себе. Где бы великое сердце ни полнилось жаждой битвы, где бы ни сияла свободная мысль — там присутствует Афина, призванная не смиренными мольбами, но готовностью к подвигу. Мы слышим из ее собственных уст, что ее привлекает сам герой, а не его добрая воля или преданность богине. Те мужи, что более прочих смеют рассчитывать на ее помощь, не оказывают ей вовсе никаких особенных почестей, и невозможно представить, чтобы она хоть раз мотивировала свою благосклонность образцовым повиновением своего любимца. В знаменитой беседе с Одиссеем (Одиссея, 13, ст. 287 и далее), в которой богиня позволяет узнать себя и объясняет сетующему герою, что никогда не забывала его, она прямо говорит, что именно его выдающийся ум и присутствие духа нравятся ей и привязывают ее к нему столь прочно: такого разумного и находчивого мужа светлоокая богиня не в силах оставить (ст. 296 и далее). Когда же многостойкий скиталец не верит ее словам, что этой край — действительно Итака, богиня и не думает видеть в этом оскорбление своей священной личности и не сердится на сомневающегося, но, напротив, радуется еще одному доказательству его осторожности и хитроумия и признается, что именно поэтому никогда не бросит Одиссея в беде.

Было бы ошибкой толковать рассказы о гневе забытого или даже оскорбленного божества как свидетельства его ревнивости. Разве мы сами не чувствуем в самодовольстве некоего вызова и не опасаемся накликать несчастье, слишком громко хвалясь своим счастьем? Неистребимость подобных страхов показывает, сколь глубоко они коренятся в нашей природе. Какова же дерзость человека, смеющего равняться с богами! Многие мифы предостерегают от подобного. Ниоба, мать двенадцати прекрасных детей, дерзко насмехалась над богиней Лето, родившей всего двоих (Илиада, 24, ст. 603 и далее). За это она потеряла сразу всех своих чад и навеки обратилась в памятник скорбного одиночества. Другие мифы также повествуют о страшном падении людей, забывших или презревших кого-либо из небесных сил, самонадеянно рассчитывая обойтись без их помощи. Кто остается слеп к высшим силам, того они повергают в бездну. Нельзя не признать жизненной правды подобных характерных преданий. Особенное значение имеют те случаи, когда гнев божества вызван предпочтением ему другого божества. Гера и Афина, проиграв суд Париса, стали смертельными врагами Трои. Здесь нас не должно заботить то, как эту сказку о споре богинь о красоте рассказывали ранее. Для гомеровского духа это предание исполнено важного смысла. Пренебрегая Герой и Афиной, Парис тем самым сделал выбор в пользу сладострастия (ср.: Илиада, 24, ст. 30) в ущерб чести и достоинству героя. Духи, которых он отверг, неизбежно должны были обратиться против него. Мы сами мыслим в духе гомеровского мировоззрения, когда говорим: «Ему выпала судьба выбирать». Всякая сила жизни — ревнива, но не тогда, когда наряду с ней признают и другие силы, а когда ею пренебрегают ради сил иных. Парис отверг гениев величия и подвига. Прямо противоположное сделал Ипполит в повествовании Еврипида. И здесь миф о судьбе вступает в человеческую жизнь уже не просто извне, как навязанный выбор — это характер самого человека определил его решение и тем положил начало трагическим событиям. Со всем пылом своего чистого сердца чтит царский сын ясную, как утро, богиню Артемиду, чьим великолепием сияют цветущие луга. И как дева презирает страсть и любовные объятия, так и его невинная душа содрогается при одной лишь мысли о богине сладостных ночей (Еврипид, Ипполит, ст. 99 и далее). Но Ипполит не просто содрогается — он высокомерно отворачивается от Афродиты. В своенравии своем он не питает никакого уважения к божественной силе, повергающей все живое в объятия друг друга. Гордо и сурово он осуждает женщину, воспылавшую к нему страстью. Его добродетель остается незатронутой высшей милостью Афродиты, духом опытности, прелестным даже в неудаче (ср.: Einleitung // Wilamowitz-Moellendorff U., von. Euripides Hippolytos. Griechisch und deutsch. Berlin, 1891). И Афродита становится его злым роком. Любимец одной богини губит себя дерзким и нечеловеческим презрением к другой — и богиня-покровительница не может его спасти. Этот пример показывает, какая пропасть разделяет человека и божество, как бы ни казалось это последнее схожим с человеком. В небесных сферах образы богов предстоят друг другу во всей чистоте и величии. Там недоступная Артемида может с хладным удивлением взирать на сладострастие Афродиты. Но человеку грозит опасность, если он попытается достичь вершин исключительности и стать настолько свободным от условностей, насколько свободны от них могут быть только боги. Сами боги не требуют этого от него; они желают, чтобы человек довольствовался подобающей ему сферой, в которой все божества действуют согласно, и всем им следует оказывать должное почтение.

Это различие между божественным и человеческим содержится и в тех наставлениях и предупреждениях, что исходят от богов. Они не говорят человеку о таинственных началах и установлениях, не указывают ему путь от его естественной сущностной формы к некоему сверхчеловеческому состоянию совершенства и святости. Совсем наоборот: боги остерегают его от заносчивых мыслей и притязаний и даруют его взгляду остроту для постижения законов природы. Правда, дионисийские и орфические секты считали возможным через откровение стяжать высшее знание и познать путь к совершенству. Однако эти секты стоят в стороне от благочестия великих веков. Олимпийцы, наложившие свой отпечаток на религию от Гомера до Сократа, до сих пор говорящие с нами устами Эсхила и Пиндара, были весьма далеки от того, чтобы посвящать человека в надмирные тайны и открывать ему свою сокровенную божественную сущность. Не небо, а самого себя ему следовало познавать. Это означает отсутствие всякого испытания совести и покаяния в грехах. «Познай самого себя!» — этот призыв, высказанный, пусть и не совсем такими словами, еще гомеровским Аполлоном, означает: внимай священным образам природы, помни о границах человеческого; познай, что есть человек и как глубока пропасть, отделяющая его от величия вечных богов!

Предыдущая главаГлава 63 из 77Следующая глава