– Чего улитничаешь, Леха? Не боись!
В Лешкино запястье впивается горячая рука, дергает. Лешка оказывается по другую сторону канавы. От стоячей воды несет тухлятиной. Лешка сбрасывает руку и приваливается к сосновому стволу.
Луна выходит из-за туч и разливает по поляне белый мертвецкий свет. На пеньке стоит, вскинув голову, Максим Горшков. Горшок. Смотрит на подошедшего Лешку сверху вниз. «Ну-ну, пользуйся положением», – думает Лешка. Все равно, стоит Горшку спрыгнуть со своего насеста, он снова окажется на полголовы ниже. И в плечах уже.
Данон возвращается к кустам, а Лешка подходит к пню. Ставит ногу и проверяет шнуровку на кедах. Затягивает разболтавшийся узел. Горшок наклоняется, предлагает закурить. Лешка тянет руку к пачке, но не успевает вытащить сигарету.
Кусты за их спинами трещат, и на поляну вваливается брат Данона, смуглый, лопоухий и высоченный, как старшак, как же его звать-то? Лешка не мог вспомнить. А за ним, ойкая, Аринка Степашина. В нарядной футболке, флуоресцентно-белой, поблескивающей стразами.
– Это кто там еще? – Горшок спрыгивает на мягкий еловый настил и в два прыжка оказывается около братьев. Принюхивается, как лис.
– Вы кого это притащили, а? – голос у Горшка хриплый. «Видно, крепкий табак», – думает Лешка, раз с пары затяжек горло дерет.
Братья стоят плечом к плечу, загорелые, одинаково лопоухие. Закрывают собой Аринку.
– Горшок, не нуди, – выступает вперед Данон. Руки длинные, паучьи, спрятаны в толстовку с «Арией». – Подумаешь, увязалась.
Горшок цокает неодобрительно, знаем мы этих девчонок, одни ябеды, плаксы и зазнайки. Смотрит на Лешку, мол, подтверди, пусть идет лесом, а то мало ли что.
– Пацаны, ну вы че? Домой ее отправлять, что ли? Одну? – Данон смешно тянет слова, и Лешке уже хочется рассмеяться и урезонить их, комедию ломают, подумаешь, пойдет с ними Аринка. У него в классе – одни девчонки, и Аринка среди них самая ничешная. Даже больше, чем ничешная. С тугими кольцами кудряшек, быстрая, тонкая, большеглазая. Как с обложки девчоночьего журнала.
– Да клевая она, – вырывается у Лешки.
Горшок вылупляет на него черные глаза:
– Чего-о-о?
– Ага, клевая. Аринка клевая, – Лешка понимает, что отступать некуда, и вытаскивает Аринку на лунный свет. Стразы на ее футболке загораются, как драгоценные камни. – Пусть идет с нами. Я за нее ручаюсь.
Слышно, как Аринка выдыхает. Лешка оборачивается к ней. Ее лицо кажется таким маленьким, кукольным, что Лешке хочется дотронуться до него.
– Пускай, я сегодня добрый, – примирительно говорит Горшок. Выжидает паузу, прокашливается и подзывает к себе. Пора выдвигаться, а прежде – решить, кто пойдет первым.
– Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, – шепчет скороговоркой. – Буду резать, буду бить, все равно тебе водить!
И с силой тыкает Лешке под ребра. Лешка охает, хватается за живот. Он хочет возразить, что Горшок все сделал неправильно, не по обычаям, не считал, а просто протараторил, но братья гогочут, глядя, как от тычка его сложило пополам, а Аринка лепечет что-то невразумительное, так что никто не обращает на нее внимания.
«Ссыкуны, никто слова поперек не скажет», – думает Лешка. Распрямляется и смотрит в черную пустоту между соснами. Глаза привыкли к темноте, и Лешка видит – вычерчиваются из сумрака поваленные бетонные столбы и просевшая ржавая сетка. Лешка расправляет плечи. И идет к ограде заброшенного лагеря.
Где-то рядом должна быть зубастая дыра, через которую они пробирались в прошлый раз. Но то был май, и крапива щекотала лодыжки и не щипалась почти.
Эта ночь другая. Крапива вымахала Лешке по плечо. Голени и локти саднит от укусов. В ушах нестерпимый, назойливый гул комарья. Пахнет нагретыми солнцем сосновыми иголками, соком отяжелевших от росы трав. И дымом от дешевой Горшковой сигареты. Горько так, что слюна во рту собирается.
Перед дальним столбом сетка будто бы проваливается внутрь. Лешка щурится, прикрывает лицо от атакующих веток и продирается вперед.
– Ай! Гадость! – взвизгивает кто-то. Лешка едва не спотыкается о ржавый моток колючки, вросшей в траву, оборачивается и видит белый Аринкин силуэт. И Горшка, который уже вцепился в нее и зажимает рот.
– Ты что орешь, кикимору разбудить хочешь? – шипит Горшок, пока Аринка лупит его по рукам, пытается освободиться.
Лешка через кусты бросается к ним. Крапива жжет локти, хлещет по спине. Но Лешка не замечает, сжимает кулаки, и – хрясь! Горшок охает и отпускает Аринку. Опускает глаза и смотрит на Лешкины кулаки. Правый только что прилетел ему в бок. Сплевывает и складывает руки на груди. Потирает ушиб, догадывается Лешка.
– Пускай тогда с тобой идет, неврастеничка эта.
«Неврастеничка». Лешка берет Аринку за руку. Они вновь выстроились гуськом, первыми братья, плечом к плечу, за ними Лешка с Аринкой и замыкающий, злой, как черт, – Горшок.
Лешка слышит, как он сопит и материт кусачую траву, комаров. Наверное, и Лешку материт тоже. Но он не обижается. Вспоминает матерящегося до хрипа Горшкова-отца, красноглазого, с отекшим пропитым лицом. Как он громыхает калиткой и уходит из дома. Не насовсем, конечно.
До рюмочной. И не возвращается, пока Горшкова-мать не пойдет искать по канавам. Не притащит, не уложит отсыпаться на крыльце.
Лешка, выставив щитом локти, снова оказывается первым. Братья расступились, дав им проход. В спину уткнулась Аринка, по-детски ухватив его за край футболки. Лешкины щеки горят, и с затылка стекает струйка пота. Лешке стыдно. За мокрую футболку. За тычок в бок. «Надо было по челюсти. Хук слева, хук справа. Как старшаки на школьном дворе», – бормочет он, сжав зубы. Раздвигает жалящие заросли. Мерит дыру на глазок – больше метра в ширину будет.
– Лезь ты сперва, – пропускает он Аринку вперед и облокачивается плечом на сетку. – Ты ж девочка.
Но Аринка смотрит на него темными блестящими глазами и мотает головой. Лешка вздыхает, и сетка поскрипывает в ответ. Из темноты вырисовывается хохлатая макушка брата Данона и сам Данон. Следом – Горшок, в руке у него затухающий красный огонек. Лыбится.
– Не ссы, лягуха, – тычет в сторону дыры. – Ты у нас сегодня предводительствуешь или как?
Данон с братом всхрюкивают от смеха.
«Харе зазнаваться!» – хочет образумить его Лешка, но чувствует теплые Аринкины пальцы на плече. Переводит глаза на колючую темноту.
И шагает за ограду.
Сетка остается позади. Аринка дергает за край футболки. Лешка оборачивается:
– Чего тебе? Надо пехать в темпе, а то Горшок опять разорется.
Аринка вытягивает ногу, смотри – весь носок левой сандалии в вонючей бурой глине.
– Я, знаешь, как испугалась? Думала, кто-то ногу мне отхватить хочет.
– В нору наступила, наверное, – бурчит Лешка, а сам думает: «Эх, Аринка, белая футболка – нарядный бант, а от самой теперь всю дорогу будет какахами нести».
– А Максим чего злющий такой? Как фашист.
Аринка всхлипывает, по голосу ясно – разреветься надумала. Лешка серьезнеет и гладит ее по пупырчатому предплечью.
– Потому что он по делу тут, нюни разводить не хочет. А ты? Сидела бы дома, крестиком вышивала, или чем вы там, девчонки, занимаетесь?
Аринка пытается фыркнуть, но вместо этого чуть не хрюкает заложенным носом.
– А ты что, впечатлить его хотела?
– Угу.
– Ну сейчас точно впечатлила. Главное, близко не подходи, а то учует. – Лешка хихикает и легонько тыкает Аринку в бок.
Аринка бормочет что-то про «дураков» и «вот баба Шура говорила, что хворостину уже для всех приготовила», но, кажется, плакать не собирается.
Лешка качает головой и делано ужасается. А сам думает – может, и правда не стоило ее за собой тащить?
Кеды тихо шуршат по отсыпанной гравием дорожке. Контуры детской площадки угадываются по железным скелетам скамеек. Карусели срезаны, распилены на металлолом, только бетонные сваи от качелей выпирают из земли, будто кости динозавра. Аллея к «Столовой» с перекошенной, повернутой на бок деревянной «С» почти не заросла, только между порыжевшими от жары туями вымахали кусты ивняка и сирени.
Из-за деревьев мерцает желтый свет – горит лампочка над входом в бывший медпункт. От теплого, живого света Лешке становится спокойней. Баба Шура здесь. «Кикимора», как зовет ее Горшок. Лешка вроде и не маленький уже, но от присутствия взрослых ему становится спокойнее.
Чем ближе медпункт, тем отчетливее становятся черные скрюченные тени на гравийной дорожке. Как бы свет ни манил к себе, им поскорее надо убраться отсюда в одичавшую часть лагеря. Скоро обход, спрятаться в темноте между деревьями куда проще. Лешка оборачивается. Горшок дергает головой влево и медленно моргает два раза. «Обходим с левой стороны», – понимает Лешка. По двое. «А ты? Один останешься?» – спрашивает Лешка одними глазами. Горшок кивает. К горлу подкатывает ком. Нехорошо все-таки вышло. И с Аринкой, и со считалкой этой, и с тумаками. Это ведь их поход должен был быть. Их «нычка». Лешка вздыхает и кивает в ответ.
Пригибаясь, они подходят ближе. И ближе. Сказочное царской постройки здание с потускневшим и облупившимся фасадом. Чудом сохранились мелко расстекленные окна в резных наличниках и даже железные перила на крыльце. Аринка восторженно попискивает за Лешкиной спиной. Говорят, главный корпус такой же был. Сказочный. С башенкой. Но сгорел. Только красный кирпичный фундамент остался на пригорке.
Лешка старается больше не ступать на гравий, только на поросшую клевером обочину. Совсем в кущери ему лезть уже не очень хочется, ноги и так саднит от крапивы и мелких царапок бодяка.
Входа у медпункта два, один заперт на ржавый навесной замок и давно не используется. А другой, с крыльцом и лампочкой над ним – главный наблюдательный пункт бабы Шуры. До обхода еще полчаса точно, на крыльце тихо, но рисковать нельзя. Лешка берет левее, к окну. Вжимается в стену. Кивает. Аринка идет следом. Лешка показывает жестами – надо бочком, бочком вдоль стены, между медпунктом и сеткой в щель проскользнуть. Там крапива, ага, куда ж без нее. Но потом – путь свободен. До самого корпуса беги себе по мягким иголкам, никакая баба Шура не услышит, не догонит. Лешка размышляет. Если пойдет он и баба Шура его сцапает – полетит вся их затея, как фанера над Парижем. Вытянут признание, куда шли, зачем шли. А там, глядишь, и до детской комнаты милиции дойдет. А вот если поймают Аринку… Да что ей будет, девчонке-отличнице?
– Первая пойдешь. Договор? – шепчет Лешка.
Аринка утвердительно моргает. Видно, что ей страшно очень, но хочется медпункт поближе рассмотреть.
Трава под окнами покошена. Чем ближе они подбираются к окну, тем отчетливее в комариный гул вплетается бурчание телевизора. Аринкины сандалии резиново скрипят. Лешка вслушивается и различает еще что-то. Шелест шагов по камням и перебранку. Кажется, Горшок с братьями ссорится. Лешка хочет обернуться и посмотреть, но тут телевизор замолкает. Он шикает на Арин-ку: стой, обождать надо, и замирает сам. Дергает Аринку за запястье, и они опускаются на корточки. Из открытой форточки слышно, как баба Шура шаркает внутри домика, возится. «Главное, чтобы в окно не выглянула, там же как раз ребята», – думает Лешка и наконец оборачивается. Буравит взглядом темноту. Из темноты ползут две тени. Одна – вроде долговязый Данон. Другая – вроде бы его брат. Крадется следом. С опозданием, но в точности повторяет – тянет руки вперед подслеповато, замирает, переступает с ноги на ногу. Хрустит гравий под их ногами. Так тихо, будто идут не двое, а один. «Синхронисты, блин», – Лешка чувствует укол зависти. С Горшком бы ему куда сподручнее было. А не с вечно ойкающей Арин-кой – «скрип-скрип». Опять она ерзает шлепанцами своими! Он оборачивается, чтобы шикнуть, и встречается с Аринкой глазами. Аринка тычет в сторону ребят, раскрыв рот. Лешка оборачивается и видит, как одна тень наползает на другую, вытягивается выше, выше. Лешка всматривается, что же там происходит, но тут за их спинами хлопает дверь медпункта, баба Шура откашливается и выходит на крыльцо. Лешка припадает к земле и дергает Аринку вниз.
Они ползут на четвереньках, быстро, так что коленки горят от трения, постриженная трава колет голени. Но останавливаться нельзя. Ребята спрячутся и догонят позже, а сейчас это неважно, нужно скорее обогнуть медпункт. И как только они оказываются у задней стены, Лешка вскакивает на ноги и сбивчиво шепчет:
– Если выйдет на обход – нам кранты. Рвать отсюда надо! Бегом! На счет три! – И они срываются с места, не вслушиваясь, успевают ли следом братья.
Лешка бежит, бежит, пока от пота не начинает щипать глаза. Приваливается к сосновому стволу и оборачивается к Аринке. Она охает тихонько и опускается на выпирающий из земли корень.
Отдышавшись, Лешка садится на корточки рядом с ней и смотрит на ее лицо, такое белое в лунном свете. Одна косичка расплелась. Белая футболка в пятнах травы.
Лешка прижимает руку к уху, как локатор. Ни звука шагов, ни отдаленного бряцанья ключей бабы Шуры. Даже комарья не слышно. Они сидят неподвижно. Лешке кажется, проходит целая вечность, но никто не идет следом. Если бы их поймали, криков бы было!
– Почему за нами не идут? – спрашивает Аринка, но Лешка молчит. Поднимается и тянет ее за руку. «Горшок кинул. И братья кинули», – думает он.
Они выходят на аллею и бредут между рыжих туй. «Как заслышали, что баба Шура телевизор заглушила, – рванули в лес». Встряхивает головой: «Нет, быть не может. Неужели Горшок ему просто так сдал нычку, а сам сбежал, даже не дойдя до домика?» Аринка дрожит и водит глазами в темноте.
– Там кто-то стоит, – Аринка вцепляется в Лешкино запястье.
Лешка вглядывается в серое, с полустертыми чертами лицо. Вот отломанный нос – это они с Горшком и откололи его взятой у деда стамеской. За кустами почти не видно ноги, но над ними – черным маркером накалякан большущий хуй. Буратино, из черно-белого советского фильма, стоит, вытянув кулак, с дырой между пальцев вместо золотого ключика.
Лешка облегченно выдыхает.
– Это Буратино. Тут аллея сказочных героев начинается. Отсюда и до самого корпуса.
На луну наползают плотные серые облака, и Лешка не успевает показать остальных бетонных поломышей.
Мокрая ладонь Аринки кажется такой маленькой. Лешка стискивает ее и тянет Аринку вперед. Здесь нельзя стоять, бабе Шуре скоро в обход, и на аллее уродов она обязательно появится.
– Ну почему за нами не идут? – спрашивает Аринка тонко, почти плаксиво.
Лешка шлепает комара на шее и пожимает плечами.
– Надо к домику идти. Там ребята ждут, – говорит уверенно, и они снова сворачивают в перелесок.
И прощупывая путь между сосновых стволов, Лешка вспоминает, как узнал о нычке.
Грязный снег лежал каймой по обеим сторонам Сиверского шоссе. Лешка с Горшком предпочли сойти с дорожного полотна и чавкать по талому снегу, там меньше вероятность, что проносящаяся «шестерка» пернет прямо в нос черными выхлопами или окатит жижей из ближайшей выбоины. На углу Еленинской Горшок махнул налево:
– Отседа минут пятнадцать топать, – и потер кулаком синюшный глаз. Видно, отец опять приложил. – Запоминай.
– Мне-то на что? – насупился Лешка и поддел носком черно-красную банку «яги». Банка звякнула о брусчатку и скатилась в подернутую льдом канаву.
– Эт дело такое, – протянул Горшок многозначительно. И сделал вид, будто ширяется воображаемым шприцем.
Лешка вздрогнул и невольно оглянулся – не увидел ли кто. Даже представить страшно, как ему влетит, если мама с дедом узнают, куда они ходили. А Горшку… Ему влетит, если не сходит.
Дома по Еленинской стоят редко. Рябые, с просевшими верандами и деревянными покосившимися заборами. У одних заборов душатся на цепи собаки, у других из щербин штакетника вылезают голые яблоневые ветки.
Откуда-то из-за леса дзынькнуло, и с прилегающей дороги на «Аисте» выкатился цыган в плоской кожаной кепи и бархатном черном пиджаке. Горшок замер, и Лешка тоже остановился, не допнув до канавы очередную банку. Пока цыган слезал с «Аиста» и медленно катил его к обочине, Горшок вытащил из кармана замусоленную сигарету, прикурил и сделал пару судорожных затяжек.
– На тырды́! Молодой какой, а курит, – обратился цыган к Лешке, прицокнув языком. – Лучше б хороший товар попробовал. Или ты уже?
Горшок прыснул и помотал головой.
– Уголек, ты мне дело, я тебе деньги, давай по-быстрому.
– Ба, какой деловой гаджо, – закатив глаза, пропел Уголек и поправил кепи. И строго добавил: – Тут жди.
Уголек пристроил руль «Аиста» между досками соседнего забора и, виляя, пошел между кучами какого-то хлама к небольшому кирпичному дому. Навстречу ему уже высыпалась гурьба чернявых, полураздетых детей. Загалдела, запрыгала, задергала за рукава и полы куртки. Уголек оттолкнул самого бойкого, зашел в дом и тут же появился снова, с пышным дубовым веником.
Горшок только кивнул в ответ и взял веник. Между веток болтался непрозрачный пакетик, завязанный на два узла. Горшок молча вытащил из кармана болоньевых штанов рулон красненьких пятихаток и отдал Угольку. И, не дожидаясь ответа, дернул Лешку за рукав, и, перепрыгнув канаву, они пошли между сосен, дальше и дальше забираясь в лесополосу.
Горшок сипел носом и рассовывал содержимое пакетика по карманам. Маленькие белые конвертики. Вроде самокруток, только с порошком, вместо табака. Лешка видел, как он предлагал их старшакам за школой. Некоторых за торговлю и ментам сдавали, и били, но Горшка никогда. У Горшка брат сторчался, его бить нельзя – так, наверное, рассуждали старшаки. А, может, просто Горшок никогда не косячил, приходил вовремя и молчал.
Когда, спустя месяц, взяли самого Уголька, Горшок сник. Отец все чаще валялся по канавам, а мать иссохла, так что Лешка не узнал ее, увидев за домом на картошке, – думал, может, бабка-соседка зашла. Даже не поздоровался.
И вот, неделю спустя, Горшок заявился к Лешке спозаранку, принялся кидать мелкие камушки в оконное стекло.
– Денег хошь? – шикнул Горшок прямо ему в ухо, когда Лешка, ежась, спустился с крыльца времянки.
– Мужики у станции говорят, что Уголек все в лесу шухарился, да только где, не знают. А я – знаю!
Горшок постучал в грудь. «Ишь как раздулся от гордости», – подумал Лешка, а Горшок продолжил:
– Уголек-то знаешь куда бегал? Все думают, что у него в лесу что-то зарыто. Деньги там. Или золото. А вот я думаю, что не зарыто, а припрятано.
Да не где-нибудь, а в лагере, я сам видел! Видел, как он у бабы Шуриной хибары трется, в лапы ей сует что-то. Она ему: Уголек, мол, ты что такое придумал? А он ей – цыц, ведьма, твое дело черта сторожить. Какие у него дела могут быть с бабой Шурой, сам подумай? Ясное дело, нету там черта никакого, а вот припрятать что-то в чертовой хате можно, там искать не будет никто, кроме…
Горшок подмигнул ему.
– Дом заколочен, но это ерунда, наверняка какая-то доска отгибается. А из дома – труба торчит, понимаешь, что значит? Печка! Там и сухо, и местечко надежное. Да и где в лагере прятать, как не в заколоченном доме? – С этим Лешка спорить не стал. Кроме медпункта и заколоченного дома, в лагере и правда ничего не осталось.
– Нычка-а-а, – заговорщицки прошелестел Горшок и, присвистнув, перемахнул через калитку.
Из тьмы слышится чье-то чертыханье. Среди деревьев хоть глаз выколи, так темно, тепло и сыро. Чем ближе к реке, тем мягче еловый настил под ногами, тем больше комарья гудит в воздухе. Но ближе к реке – значит, ближе к заброшенному дому.
Лешка хватает Аринку за плечи и прижимает к себе. На всякий случай. Невдалеке снова чертыхаются, по-мальчишески, сдобрив сверху дурацкой матерной присказкой.
– Макс? – хрипит Лешка. Шаги слышно все отчетливее. – Горшок, ты?
– Да кто еще, канеш, я. С Баэлем.
Вот как брата Данона звать. Лешка даже застыдился. Вроде целый месяц тусуются, а он все забывает. Да и имена у братьев непривычные, но схожие – Баэль и Даниэль. Вот Даниэль и стал Даноном, чтобы не шибко путаться.
– Данон с вами? – тонко, с акцентом, спрашивает Баэль.
Он поравнялся с ними. Озабоченно оглядывается. Следом появляется из темноты Горшок. Лешка слышит его свистящее от курева дыхание и горький запах сигарет.
Аринка качает головой:
– Мы его у медпункта видели. Прям перед тем, как баба Шура на обход собралась.
– У-у, кикимора, – стонет Горшок. – Ну и черт с ней.
– Лысый, – хихикает Баэль, но получается скорее «лисий». – Он за вами идет? Или как?
Лешка пожимает плечами. Аринка бурчит, что, наверное, идет, а куда же он денется, а Горшок оттесняет ее и наконец подходит к Лешке. Закидывает руку на плечо и шепчет так, чтобы никто больше не услышал: «Почти пришли».
Рука Горшка тяжелая и теплая. Лешка кивает. Поднимает взгляд от намокших, выпачканных кед и смотрит в его блестящие черные глаза.
– Тогда веди нас.
«Нехороший дом», «чертова хата»… Лешка вспоминает узловатый тонкий палец бабы Шуры и ее жесткий рот, шамкающий им в спины:
– Гуляйте, коль гуляется, только в чертову хату чтоб не ходили!
Баба Шура сплевывает на дорогу и крестится:
– Чур меня! Чур!
Лешка так предвкушал тогда, в мае, как это будет, глядеть на чертову хату. И теперь, когда они видят подсвеченные вновь вышедшей луной, закопченные стены и обугленную крышу, он даже расстраивается. Обычная заброшка. Со стороны глянешь – даже забираться нет резона. Но Лешка-то знает ее секрет. Под ложечкой сосет от предвкушения.
Горшок манит рукой остальных, бредущих следом, а Лешка присматривается внимательнее. Как же им залезть? Стены хоть и обожженные, но крепкие. Черные языки давнего пожара тянутся по кирпичной печной трубе. Все четыре окна заколочены, кое-где даже в две доски и верхние крест-накрест. Но высокой крапивы вокруг не наросло, сорняки едва фундамент закрывают. И те жухлые какие-то, будто не начало июня, а самый конец августа.
– Данона подождем? – с надеждой спрашивает Баэль, но Горшок отмахивается.
– Чего тянуть, пацаны, погнали? – Горшок озирается. – А если его кикимора спугнула? Полночи ждать, пока явится? Короче, так, я слева, вы справа, доски прощупать. Если че – у меня гвоздодер.
Лешка снова оказывается впереди. Они стараются не шуметь, хотя до медпункта далеко и отсюда их баба Шура точно не услышит. Но каждый шаг по сухой, будто проржавелой траве, похрустывает – «шурх-шурх». Горшок подходит к снятому крыльцу, заколоченная дверь возвышается в метре над землей. Подпрыгивает, цепляется за доску. Не нащупав у двери ручку, дергает за широкий стальной ремень, прибитый наискось.
– Крепко сидит, – докладывает досадливо. И шуршит за дом. Поднимается ветер и подхватывает, как Горшок фальшивенько напевает:
Эх, яблочко, куда ж ты котишься,
К черту в лапы попадешь, не воротишься.
К черту в лапы попадешь, не воротишься.
Лешке почему-то становится зябко, будто температура упала на несколько градусов. Встряхнув плечами, он подступает к дому. Баэль семенит следом. Только Аринка не двигается с места. Стоит, обхватив себя за плечи. Лешка хочет спросить, что случилось, но замечает – Аринка не мигая глядит на дом. Испуганно сжимает пальцы на предплечьях.
– Жутко мне, жутко очень. Зачем сунулись вообще? Мама говорила: не ходи, баба Шура говорила: не ходи, черт заперт крепко, но ты черта не буди, не буди, не буди…
Лешка открывает рот и слышит – за спиной грохнуло, и Баэль кряхтит, сидя на траве. Кажется, занозил ладонь. Но одна доска отогнута. И изнутри дома на них уставилась густая затхло-пахнущая чернота.
– Горшок! – Лешка кричит, и Горшок появляется из-за дома, но бежит не к окну, а к нему, хватает за руки и быстро шепчет:
– Хватай Арину и бегом. Надо сматываться.
А сам бросается к Баэлю, трясет за шиворот, торопит, матерится и столбенеет, вперив глаза в окно. Из окна медленно выползает, подрагивая, не то длинная, многосуставчатая лапа, черная, как сама нутряная чернота дома, не то щупальце. Щупальце ползет, тянется, оставляет по стене, по траве вязкий черный след. Подбирается к Баэлю, к его поджатым ногам ближе и ближе, пока не обхватывает петлей и не дергает на себя.
Аринка верещит, вырывается из Лешкиных рук и несется куда-то в темноту. Лешка, не думая, не оборачиваясь, рвет следом, ноги кажутся такими тяжелыми, и Лешке страшно, страшно запутаться в них, упасть, страшно почувствовать на голых лодыжках холодное, склизкое, отвратительное.
Лешка петляет между сосен, то и дело врезаясь в шершавые стволы плечами, стукаясь лбом о низкие ветки, цепляя корни носками кед. Перепрыгивает очередной корень и падает, а упав, ползет вперед, обдирая локти, лишь бы не останавливаться, не слышать «шурх-шурх» по мягким рыжим иголкам. И тут кто-то падает прямо рядом с ним. «Поздно», – проносится в Лешкиной голове. Он жмурится и обмякает.
Но ничего не происходит. Вместо холодного и склизкого голень сжимают горячие пальцы. И табачный запах щекочет ноздри.
– Ты видел, черное это, чертовщина какая-то! Оно Баэля как схватит, как скрутит… А мы убежали, мы… – Горшок тяжело дышит и смотрит в сторону, откуда они прибежали. Лешка садится на траву рядом и подтягивает его к себе. Осматривает беглым взглядом – руки-ноги целы, только глаза бегают, по-детски округлившиеся, испуганные. Лешка протягивает руку и гладит Горшка по спине. Закатанная старая футболка взмокла, и Лешка ощущает под ней теплую разгоряченную кожу. И цепочку острых спинных позвонков.
– Что это было? – спрашивает Лешка и чувствует, как Горшок вздрагивает.
– Не знаю.
– Может, бандиты? – начинает Лешка и осекается, понимая, какую глупость сморозил. Он закрывает глаза и пытается не думать о том щупальце, хватающим Баэля, о том, как оно сжимается вокруг его ног и дергает на себя, Лешка трет переносицу и трясет головой, только бы забыть взгляд, который успел бросить на него Баэль, и его рот, искривленный, беззвучный.
– Я ведь не для себя, я для мамки. – Горшок вдруг всхлипывает, и Лешка приходит в себя. Картинка пропадает, и он снова видит только темный лес, тихо шелестящий лапами в ночном воздухе. И чувствует, как Горшок приникает к его плечу головой.
– Думал, мамке денег дам, она отца выгонит, и сама не будет больше на «Металлке» надрываться. Станет шить на дому, как хотела. Козу заведет. – Горшок говорит и говорит, а Лешке кажется, что даже лес стих, вслушиваясь в его бормотание.
Горшок тоже замечает эту странную тишину и, понизив голос, шепчет:
– Мне кажется, зря мы тут расселись.
«Шурх-шурх», – оба чувствуют, как темнота уставилась на них.
«Шурх-шурх», – Горшок еле слышно выдыхает.
«Шурх-шурх», – раздается совсем рядом, и они с Лешкой синхронно вскакивают с земли.
Сначала из темноты уплотняется тело. Вытянутое, покачивающееся, будто тонкий сосновый ствол. Голову Лешка разглядеть не успевает, только вытягивающийся хоботом зубастый рот и повернутые суставами вперед конечности.
Лешка снова впереди, ноги сводит от боли, но бежать быстрее кажется невозможно, позади захлебывается Горшок, не отставая, страхуя, а за ним несется холодящее спину нечто. Меж деревьев белеет просвет, и они вырываются из чащи на песчаную футбольную площадку. Нечто не отстает, но по твердой земле бежать легче, и Лешка знает, что до ограды считаные минуты, если напрямик, мимо столовой с перевернутой «С», по аллее уродов, мимо медпункта.
Чем ближе медпункт, тем медленнее нечто, несущееся по пятам. Лешка слышит, как Горшок даже сбавил бег, а может, просто легкие сдают, Лешка чувствует, как у него все горит внутри, и в боку будто застряла стрела. Лешка тоже замедляется, если нечто близко – ему крышка, но нет сил больше, нет сил.
Лешка, хромая, идет по брусчатке, останавливается и складывается пополам. Позади слышно, как Горшка выворачивает. На площадке перед медпунктом светло как днем. Лампочка бьет по глазам, и Лешка не сразу их замечает.
На крыльце сидит Аринка. Перепуганно смотрит за их спины. Ищет взглядом в темноте. Баба Шура стоит перед ступеньками. Желтый свет падает на серебристые распущенные волосы.
– Баба Шура! Пойдемте! Скорее! – хрипит Лешка, но баба Шура не шевелится. Лешка всматривается в ее лицо. Глаза пустые, как у бетонного Буратино.
– Теперь уж можешь не бежать. Поздно уж, поздно. Не воротишь сделанного. Не воротишь.
Лешка отмахивается от нее, ну и черт с ней, совсем головой поехала. У него еще есть силы увести отсюда хотя бы Аринку.
– Деру! – Он бросается к ней. – Некогда чаи распивать, руки в ноги и деру!
Лешка хватает ее за руку, чашечка звякает о блюдце, и Лешка чувствует холодную ладонь бабы Шуры на плече.
– Не видишь что ли, не хочет она с вами идти. Давай, беги, ты свое дело сделал, с тобой уже все – кончено, а ее я сама домой отведу. Правда, Арина?
Глаза у Аринки блестят от слез, но она кивает.
Нет, Лешка ее так не оставит. Лешка скидывает бабы Шурину руку:
– Она что вам, дочка, что ли? Что печетесь о ней?
Баба Шура вдруг запрокидывает голову и принимается хохотать.
– Дочка она мне? Нет! Не дочка, не дочка!
На краю поляны стоит Горшок, крутит пальцем у виска – у бабки крыша поехала, хватай свою девку и бежим.
Лешка хватает Аринку за руки, тянет, но Арин-ка ошалело трясет головой и упирается:
– Не пойду, не пойду туда, в темноту, в темноте страшно так. Там он! Там он, с щупальцами, гадость, гадость!
Лешка шлепает ее по рукам – брось ты эту чашечку, все брось, доверься мне и бежим!
Лешка тянет ее с крыльца за голые поцарапанные лодыжки, но Аринка верещит и пинается, и он падает на брусчатку, но не замечает боли. Лешка тоже хочет накричать на нее, надавать по щекам, да хоть насильно тащить, лишь бы увести отсюда, а когда будут уже за переездом, ближе к дому, он повинится перед ней. И она обязательно простит, ну а если и не простит, то хотя бы жива останется.
– Ты помрешь здесь, если не пойдешь! – вдруг кричит Лешка и сам ужасается тому, как это звучит.
Аринка будто приходит в себя. Ставит чашечку, вскакивает с крыльца и вдруг задевает ее, и чашечка звенит, звенит и падает прямо на брусчатку. Бряц – и вдребезги. То ли расколотая белая чашечка лежит перед ними, то ли белый крохотный черепок.
Кто-то дергает Лешку за шиворот, и низкий голос течет ему в ухо:
– А вот теперь она точно со мной останется.
Баба Шура подходит к Аринке и опускает руку ей на плечо. Глаза ее стекленеют, и Аринка оседает на землю.
Лешка хочет бросится к ней снова, но баба Шура, как стражник, вырастает перед ним.
– Уходи, – говорит она тем же низким, будто чужим, голосом. И совсем рядом с ней, будто тень, будто чудовищный двойник, высится черная фигура.
Лешка не слышит собственного голоса, но, наверное, он кричит, потому что вдруг чувствует горячую ладонь Горшка, затыкающую ему рот, и повинуется, когда Горшок дергает его наверх.
Они бегут от медпункта по аллее, напрямик к главным воротам лагеря. Самих ворот давно нет. А столбы, державшие их, стоят белыми истуканами. У ворот оба замирают и непонимающе переглядываются – за ними никто не гонится.
Горшок молчит. Смотрит, насупив брови. Лешка хочет спросить про братьев, оставшихся где-то в лесу, но за кустами вновь что-то шуршит, и Горшок хватает его за руку, и они бегут за ограду, останавливаясь только у полосатых столбов переезда.
Лешка чувствует, как к запаху табака примешивается что-то сладкое. Вдоль железнодорожной насыпи раскинулись кусты шиповника.
На углу Ленина Горшок разжимает ладонь и, кивнув, поворачивает в свою сторону. Лешка смотрит на светофор. Слышит, как стертые подошвы Горшковых ботинок шелестят по асфальту. Переходит через молчаливый, горящий белым переезд и трет слипающиеся глаза. Все вдруг кажется сном. Просто дурным сном.
II В незадернутые шторы пробивается солнечный луч, треплет Лешку по щеке. С улицы раздается какой-то то ли плач, то ли вой, Лешка костерит Шерифа последними словами – или, может, это соседские собаки, какая разница, – сдавленно стонет и переворачивается на живот. Лешка прижимает подушку к ушам, чтобы крики с улицы не мешали провалиться обратно в сон, но они все нарастают и приближаются. Кажется, кричат уже под его окнами. То тише, то громче, протяжно, с нарастающим отчаянием.
Лешка встает с постели, прислоняется носом к окну. За окном перед их домом – женщина. Маленькая, смуглая, беременное пузо вот-вот достанет до носа. Женщина водит заплаканными глазами по окнам, по забору, по запрыгнувшему на крышу любопытному петуху. Никто не отзывается.
– Баэль! Даниэль! – бросает на ветер женщина.
Тонко, по-птичьи. И продолжает на киргизском нараспев, монотонно, будто читает молитву.
Из калиток к ней высовываются взъерошенные сонные головы. Шеи вытягиваются через заборы. Все глазеют, трут уши, пытаясь проснуться, не увидев ничего из ряда вон, хлопают рассерженно дверями и створками окон.
Какая-то баба с гулькой выходит на крыльцо, как раз когда воздух пронзает очередное:
– Баэль!
Баба подзывает ее, кивает, мол, да-да, я к тебе обращаюсь, крикунья этакая, и настойчиво прикладывает палец к губам. Но через мгновение вновь раздается звонкое:
– Баэль! Даниэль! – и следом детский плач из дома бабы с гулькой.
Лешка стоит еле дыша, скрытый белым кружевным тюлем. В животе затягивается узел так, что больно становится дышать, так, что слова не выдавить. Не окрикнуть, не признаться – я видел их в последний раз, я знаю, где искать, не ходите, не будите народ, я все расскажу, я вас отведу, только не кричите, не будите лихо, что, может, уснуло в заброшенном лагере, а может… А может, оно придет за мной сегодня, завтра, придет и утащит так, как утащило Баэля, закрутило, зажало щупальцами своими, а дальше? А дальше я сам не знаю, мы же убежали, мы бросили его, не узнали, что с ним стало, не…
Лешка выбегает на крыльцо, полный решимости, с вырывающимся из груди признанием, но женщина уже ушла. Ее покачивающаяся фигура растворяется в пыли, в самом конце улицы, она замерла – ждет, когда откроется переезд.
Лешка сидит на крыльце. Голые ступни пощипывает свежескошенная трава. Лешка утыкается головой в колени и слушает спокойный утренний мир. Не знающий, что приключилось ночью. Улица просыпается, лениво, неизбежно. Выкатываются из дворов велосипеды и тачки. Детей отпускают гонять мяч на гравийке между платформой и переездом. За спиной – тяжелые мамины шаги. Мама выжидает, что Лешка сам сознается. Видно, уже нашла спрятанные под кровать грязные вещи и сложила два и два. Лешка лопатками чувствует, как ее взгляд выжигает в нем дыру, у него даже шея зачесалась.
– До выходных – домашний арест, – цедит мама сквозь зубы, разворачивается и шлепает голыми ногами в кухню расстроенно греметь посудой и ждать, что Лешка объяснится за завтраком.
Лешка прикрывает ладонями горящие уши, звуки улицы приглушаются. Он слышит, как кровь шумит по венам. Кровь. Кровь. Если он вернется в лагерь, он найдет кровь Баэля?
Лешка срывается со ступенек и бежит, оставив позади распахнутую калитку, возмущенно грохающую о железный косяк, рвущегося на цепи лохматого Шерифа, маму, кричащую что-то в окно веранды, петляя между выбежавших на дорогу соседских рыжих кур, бежит, бежит вверх по улице, нужно попасть в лагерь, во что бы то ни стало, живых или мертвых, нужно найти их всех.
Дом Горшка – двухэтажный, деревянный, на десять квартир. Выглядит, как будто несколько старых дач склеили в одну, поставили одну на всех колонку и два уличных сортира. Такие дома строили в начале века, говорила мама, для работников текстильной фабрики или колхоза, неплохие по тогдашним меркам дома. Должны были сгодиться как временное жилье. Только вот, продолжала мама, и Союз крякнул, и колхозы крякнулись, а дома стоят. Бурые, приземистые, дома-подосиновики. С общим двором и кое-как разделенными огородиками. И жильцы их тоже приземистые, с бурыми, сморщенными, как прошлогодняя свекла, лицами.
Лешка обходит дом с тыла и почти врезается в «жигуленок» без колес. Из-под «жигуленка» торчат ноги в синих домашних тапках. Их Лешка знает. Под «жигуленком» то ли спит, то ли ковыряет что-то Горшков сосед, Семеныч. Хороший мужик, говорил Горшок, помог как-то отца из канавы вытащить. Другие мимо прошли, да еще и косточки их семейству перемыли. А этот – нет.
Лешка хочет заглянуть под «жигуленок», поздороваться, но Горшкова-мать окликает его. Она сидит в палисаднике. Вокруг нее выполотые стержни одуванчиков, лиловатые листья лебеды вперемешку с белоголовыми мелкими цветами, имя которых Лешка не знает. Раз-два. Раз-два – вырывает она вытянутые темно-зеленые листья. И останавливается, только когда нащупывает на разоренной клумбе лишь взрыхленную землю. Поднимает на Лешку глаза.
– Ушел он.
– Так он дома ночевал? – вырывается у Лешки, он понимает, что сглупил, но уже поздно.
– Ушел он. Ушел, и все. Сказал – не вернется.
Лешка стискивает кулаки в карманах шорт, но продолжает методично, как на допросе – когда ушел, куда, да хоть в какую сторону пошел, скажите? Хоть что-то, кроме пустых прозрачных глаз и монотонного:
– Ушел он, Леша, ушел, ушел, – повторяет она и утирает передником глаза.
Передник весь в грязи, и на бледном лице одна за другой появляются черные полосы. «Как маскировка на войне», – думает Лешка.
– У друзей ошивается, – Лешка пытается говорить твердо, уверенно. – Вы их не знаете, с Третьей платформы. Ничего, объявится, вы это, вы не переживайте!
Лешка разворачивается и снова бежит по дороге. Не смотрит куда, просто вперед, взбивая пыль босыми ногами. Из-за угла поворачивает машина, такая гладкая и блестящая, не машина, ракета с космодрома Восточный. Лешка вжимается в кусты и пропускает ее. Куда идти теперь? Слезы застилают глаза, и Лешка задирает голову в небо, чтоб совсем не расплакаться. В небе, ясном и гладком, как голубое дроздовое яйцо, плывут облака. Рваные, бесформенные. Они плывут над Лешкой, над поселком и все время еле уловимо меняются. Лешка чувствует, как только одна слезинка быстро скатывается вдоль носа – какая соленая! – и падает в приоткрытый рот.
На коленях – тазик с картошкой. Лешка крутит между пальцами тупой столовый нож. Затылок болит от маминого «приветствия».
Улица зудит обычной летней жизнью. Дачники прибывают и прибывают с платформы, будто нагоняемый под ступени тополиный пух. Пасутся козы, подходят к калитке и таращатся на Лешку неживыми вертикальными зрачками.
В 11:18 прибудет последняя доперерывная электричка, и все расползутся по домам. Из окон потянет жареной молодой картошкой; козы, довольные, причалят к корыту со свежей зеленью – свекольной ботвой или щавелевыми стеблями, смотря что готовят сегодня у тети Нюры и у ее сердобольных соседей. Лешкиной маме сегодня предложить нечего. Сам Лешка наверняка будет оставлен без обеда, а мама поест драники с жирной козьей сметаной.
Лешка скребет неровные картофельи бока, шкурка падает в ведро с мягким «шмяк», он берет новый клубень и снова, туда-сюда, очищенная картошка, желтая и скользкая, так и норовит убежать из рук. Лешка даже радуется тому, как ловко он с ней управляется, как вдруг перед домом взвизгивают тормоза, и картофелина летит в кусты. Дверь блестящей машины распахнута, а их калитку рвет раскрасневшаяся, потная Аринкина мама. Калитка не поддается, и Наталья – Сергеевна, что ли – нанизывается на зубчатый край забора своей пухлой грудью и впивается в Лешку взглядом.
– Где. Моя. Арина! У вас? У Машеньки? У Савельевой Иры? Говори немедленно, вы же одноклассники.
Лешка хватает ведро и прижимает его к животу, так что узел, скрутивший внутренности, отдает болью. Наталья Сергеевна яростно трясет калитку, щеколда наконец поддается, и вот она уже надвигается на Лешку, тряся кулаками, вереща – где, где, где?
Лешка пятится по ступенькам назад, в дом, пока не утыкается спиной в теплый мамин бок. Мама оглаживает его на ходу, оттесняет за спину. Теперь Лешка высовывается из-за ее руки, боясь даже пикнуть. Об Аринкиной маме он и думать забыл, хотя ей бы тоже не помешали его признания.
Мама воркует что-то успокаивающее, и Лешка видит, как с каждым маминым «Ната, я вас услышала. Ната, нет, теперь вы меня послушайте.
Ната, Ната…» Наталья Сергеевна дышит все глубже, только иногда взбрыкивает и звенит браслетами на запястье. Но продолжает слушать и, кажется, правда слышит маму, и вырез над пышной грудью уже не такой красный, и глаза не зыркают злобно на Лешку, а все больше опущены вниз, и пунцовые щеки блестят от слез.
Лешка смотрит на свои руки. Ногти плоские, обкусанные, с черной каймой. На суставах краснеют цыпки, кожа чешется, как всегда, когда Лешка нервничает. И сейчас ему кажется, что под кожей сотня муравьев, скребет и скребет изнутри маленькими лапками. Лешка сжимает кулаки и впивается в ладони ногтями. Только бы мама побыстрее вернулась. Ждать – невыносимо.
Он во всем признался. За этим самым столом, все выложил, и про нычку, и про ребят, и про того, склизкого, – про того больше всего. Про то, как он вылез из щели, когда Баэль оторвал доску, как скрутил его своими щупальцами, как Баэль кричал им в спины, а они бежали, бежали. Не сказал лишь про бабу Шуру. Ее подставлять незачем, придет милиция, будет и ее трясти, показания требовать, а потом что? Ее ведь выставят, старую, за то что с обязанностями не справляется. Нет, пусть все думают, что она не знала ни о чем. Хотя Аринка что? Аринка, может, следом за ними бежала, да они не заметили, а потом делась куда-то, спряталась, может, с перепугу. И сидит, ждет, когда все уляжется, а вечером явится домой. От Натальи Сергеевны ей влетит, конечно, но разве ж это сравнится с тем, что мог сделать тот?
Когда мама снова появляется в дверях, Лешка жмурится и выдавливает через силу:
– В милицию пойдем?
Но мама молчит. Молча целует его в лоб. Садится на корточки и берет его руки в свои.
– Лешка-поварешка ты мой, – вздыхает. – Ну что ты, как маленький?
Лешка открывает глаза и смотрит непонимающе.
– Ну какая милиция. Ты мне скажи, зачем ты это выдумываешь? Ну сбежали вы в ночь, хорошо, в это я поверить могу. – Лешка хочет возмутиться: а как же остальное, что я – вру, что ли? Что я – зря волю в кулак собирал? Что я, дурак – небылицы тебе рассказывать? Но мама продолжает тихо, вкрадчиво:
– Лешка, ты мне скажи взаправду, куда ребята пошли? Вы с компанией, что ли, связались? С этими, с Третьей платформы? Я никому не скажу, что это ты рассказал. Просто главное сейчас – Арину домой привести, у ее матери ж инфаркт будет. Кто еще с вами был? Максим?
От упоминания Горшка у Лешки сжимается горло. Но как же так? Как же мама в самом деле не верит? В самом деле думает, что какие-то нарики с Третьей платформы страшнее? Страшнее того?
– Лешка? – Мама сжимает его руки и заглядывает в глаза снизу, ласково, даже заговорщицки. Мол, ничего, я не сержусь. Главное, ты, мой Лешка, ты хороший мальчик, ты дома, а не на Третьей платформе.
Лешка сбрасывает ее руки и бежит к дверям, натягивая на ходу майку и кеды. Мама – следом, хватает за руки, пытается удержать. Мама кричит, чтобы он остановился немедленно, иначе она на него милицию вызовет, и там пусть хоть в школу накладную пишут.
Но Лешка уже петляет между грядками к другому концу участка, раз – перемахнул через просевший забор и бежит через соседние огороды к линии. А мама? Мама пусть грозится, пусть зовет деда, чтобы он поймал его и отходил хворостиной, только дед его не догонит, дед сидит дранку к крыше прибивает, а у бабушки – вон подняла подслеповатые глаза от грядки с морковкой – ноги больные.
Лешка оставляет скрипеть на петлях чужую калитку и замедляется, только когда под ногами уже хрустит отсыпанная гравием железнодорожная насыпь. За линией – лес, а в лесу, может, бродит тот, склизкий, тварь из другого мира? Лешка думает, а вдруг в лагере дыра в иные измерения? Он читал о таких в эзотерических брошюрах, которыми вперемешку с газетами, журналами для взрослых и посевным календарем торгуют на станции. Да хоть сам черт, сплевывает Лешка. И шуршит по гравию к Третьей платформе.
Лешка еле волочит ноги и то и дело утирает краем футболки лоб. Глаза щиплет от пота, и к макушке будто приложили раскаленную сковороду.
Никто, кроме него и Горшка, из лагеря не вернулся, так, получается? А Горшок – леший его за ногу, он-то куда пропал? «Ушел» – это как понимать, куда ушел? Лешка хочет сплюнуть на гравий, но во рту так сухо, что язык вот-вот к небу прирастет. Все мямлил – «мамка-мамка, все для мамки», а потом что, взял и забыл про мамку, ушел с концами? Да и куда ему идти? Про этих, с Третьей платформы, Лешка, конечно, так брякнул, чтоб Горшкова мамка не больно волновалась. Но проверить надо, конечно.
Ветки от порыва ветра оживляют лес за Лешкиной спиной, и он на всякий случай оборачивается. Никого. Всего лишь лес. Прозрачный сосновый бор, исхоженный грибниками и ему, Лешке, знакомый еще с их первых «походов». «Походом» называлась вылазка в эти самые сосны, с вязанкой сосисок и чуть залежавшимся черным хлебом. Горшок будил его спозаранку, кидал камушек в окно. Горшок говорил, что выходить нужно обязательно засветло, пока «людей не набежало». Лешка ежился от утренних лесных теней и послушно шел за ним, неся маленький раскладной стул. Один на двоих. Они шли, казалось тогда, очень долго, пока Горшок не издавал радостный вопль и не указывал на понравившуюся прогалинку между соснами. «Тут и засядем!» – командовал он, и они разводили костер, малюсенький, так что едва хватало опалить холодные сосиски. И время тянулось упоительно долго.
А потом что-то вдруг менялось в воздухе, светало, лес наполнялся звуками, и Горшок хлопал себя по коленям и объявлял «миссию выполненной», а «поход» оконченным. И они затаптывали костер, и время снова начинало бежать, бежать так быстро, что Лешка моргнуть не успевал, как место утренних походов снова занимала школа, которую Горшок благополучно просыпал, и Лешка тащился на уроки один. И весь день, вместо рассказов Горшка о цыганах и очередной отцовской выходке, Лешка смотрел на идеальные Аринкины банты. Смотрел и не решался с ней заговорить.
Вдали звенит переезд, вырывая Лешку из воспоминаний, и он спрыгивает с насыпи. Кеды исчезают в одуванчиковом море. Лешка пинает желтые головы, тонкие стебельки хрустят под подошвами. Платформа виднеется серым айсбергом впереди, и Лешка берет вправо – где-то рядом должна быть тропинка к Молодежной улице. А оттуда совсем недалеко до «логова». «Логово – это, конечно, громко сказано, – скалился Горшок, впервые рассказывая Лешке о новых знакомцах, – конура и то комплиментом будет». Лешке было странно слышать такое определение от него, Горшковы сами-то богато не жили. Лешка вспоминает Горшкову-мать, сухую и тонкую, такую непохожую на его собственную. С лицом серым от слез и работы. Горшкова-отца, лежащего носом в тахту и заботливо укрытого шерстяным пледом. Лешка иногда думал: а если бы его отец с Чечни вернулся, он был бы таким же? Горшок старался не бывать дома. Кочевал между приятелями, оставался с ночевкой у Лешки. Но все чаще, особенно после смерти брата, бывал здесь, на Третьей платформе. И лишь однажды показал Лешке этот дом, почти скрытый буйно разросшимися яблонями.
Во дворе свалены в кучу старые телевизоры и мягкие одноглазые медведи. Перед крыльцом, занавешенным тряпками, – красный вымпел с Лениным и подписью «Лучшему трактористу». Лешка неуверенно дергает за повисшую на расшатанных петлях калитку.
– Эй, пацан, ты куда?
Лешка дергается. Оборачивается. Сверху вниз на него уставился этакий дядя Степа с черным росчерком бровей и строгим взглядом. Форменная рубашка мокрая от пота, три золотые линии горят на плечах – сержант милиции.
– У тебя что здесь, дела?
Лешка буркает, что у него тут дел нет, извините, ошибся домом, наверное, но сержант не отстает.
– А ну стой! Стой, кому говорят! Ты живешь тут рядом? Родители где? – Сержант сыплет вопросами, пока наконец не хватает Лешку за обожженное плечо, Лешка ойкает и останавливается.
– А ну скажи, как фамилия твоя, парень? – В руках сержанта появляется блокнот.
Делать нечего, Лешка вздыхает и выкладывает все – кто такой, с какой улицы. Мама работает в «Десятке» у пятиэтажек, пиво продает, но только взрослым, пацанам никогда. Сержант улыбается и утирает нос краем серого мятого платка. Нос у него рябой, с красными точками капилляров.
– Ты вроде парень неплохой, ты бы не шатался где ни попадя. Тут девочка пропала. Ты ее не знаешь? Арина Степашина.
У Лешки едва не вылетает – только девочка? Но быстро спохватывается и отрицательно мотает головой. Сержант хлопает его по спине, ступай тогда, свободен. И Лешка уходит, а перед глазами у него стоит образ Аринки, какой он увидел ее впервые – высокий лоб, внимательные серые глаза, флуоресцентно-белые ленты в русых волосах. Аринка спрашивает шепотом: «Можно твою стерку?» И на щеках у нее расцветают ямочки, и Лешке хочется их поцеловать.
Металлическая дверь то и дело грохает о порог. Люди заходят налегке, а выходят гружеными верблюдами. Звенят бутылки в авоськах, шуршат пакеты, дверь брякает от удара о чьи-то ботинки. Туда-сюда, туда-сюда, и так целый день. Кто-то оставляет дверь нараспашку, и Лешка слышит недовольный мамин голос: «Мух напустите!» Он представляет мамино недовольное лицо, обрамленное белым чепцом продавца, и хихикает – чепец делает ее похожей на сердитого младенца. Но тут же осекается. От воспоминаний о младенцах у Лешки екает.
Путь к лагерю занял у Лешки дольше, чем он задумывал. Крапива отхлестала его нещадно, комары пожрали – живого места не осталось. И все зря. Дыру в заборе заделали. Новую среди бела дня, да без кусачек, сделать никак не получится. А что самое стремное – у главных ворот его снова заметил сержант. Милицейскую машину он оставил аж за переездом, как Лешка потом выяснил.
Сержант, все такой же суровый, выговаривал что-то бабе Шуре. А она кивала, охала и хваталась за сердце. И конечно, стоило Лешке высунуться из-за кустов, оба они замолчали и уставились на него. Что те козы на электричку. Лешке пришлось линять. Силы его были на исходе, от жары уже закладывало уши и язык прилип к небу, и Лешка решил зайти в строительный городок, где из колонки можно набрать воды. Тут-то он и увидел ее. Она сидела на сложенных палетах. Тихая, будто птица, положившая голову под крыло. Лоб расправился, стал яично-гладким и юным. Ресницы подрагивали тихонько. Над верхней губой блестели бисеринки пота.
Ах вот оно что. Братья-дачники. Никакие не дачники, значит, живут в вагончике на стройке. Живут. «Жили», – поправил себя Лешка.
Он хотел подбежать, потрясти ее за плечи, чтобы она очнулась. Сказать: «Ваших-то никто не ищет! Никто, ищут Аринку, а ваших – нет. Ваши, может, на том свете уже, вы…» – но не решается. Только смотрит, как она складывает губы трубочкой и вздыхает. И как рука ее, оберегающая живот, поднимается и опускается в такт дыханию.
Сумка оттягивает руку, и Лешка радуется, что решил забрать маму с работы. Он даже позволяет ей взять себя под руку и теперь подстраивается под ритм ее шагов.
Солнце мерцает красным между деревьями. Они идут вдоль шоссе, и редкие машины, взвизгивая, проносятся мимо. Асфальт влажный от начавшегося дождя.
Мама молчит и жует губы. Наверное, ищет слова, чтобы высказать Лешке, какой он – оболтус? Поросенок, совсем о матери не думает? И деда с бабушкой, наверное, в могилу свести хочет. Это ведь они его искали весь день, даже в милицию звонили.
– Весь поселок на ушах, Аринку разыскивают. А ты шатаешься на Третьей платформе. А вдруг у нас этот, маньяк орудует? Уже и следователя из города вызвали, – говорит наконец мама, глядя на Лешку.
Лицо у нее темное от усталости. Сосны бросают на них синие тени. Обочина под ногами шуршит мелкими серыми камушками, Лешка поддевает один носком. Камушек летит вбок и плюхается в канаву. Мама цокает – опять дурака валяешь. А Лешка вздрагивает. Ветер налетает из леса и приносит с шелестом листвы какие-то шорохи, странные, будто ветки ломаются под чьими-то тяжелыми лапами. В памяти всплывает тварь, ковыляющая между соснами. И щупальца, вытягивающиеся из темноты, и глаза. Глаза горят, ищут, знают, кто сбежал, кого предстоит отыскать. Охотится ли она днем? Или ждет ночи? Лешка обещает себе не ложиться сегодня. Сторожить у окна, защищать себя, маму, всех, кто будет спать, опасаясь выдуманного маньяка, а не того, кто рыщет в лесу.
Но когда приходит вечер и голова его касается подушки, Лешка, сам не замечая, отключается.
«Хрупь-хрупь». – Лешка вздрагивает и утыкается глазами в цветастый ковер на стене. За спиной тихо посвистывает носом дед. В другой комнате скрипнули пружины – перевернулась на софе мама. Лешка выдыхает. Приснилось, значит. Новый виток сна затягивает его, и Лешке кажется, что подушка – это черная дыра, и она всасывает его, сначала по плечи, потом дальше, дальше… И вдруг снова: «Хрупь». Отчетливо. Близко, по дорожке, нет, под самым окном, между Лешкиным диваном и дедом на печи. «Хрупь-хрупь-хрупь». Лешка хочет вскочить, разбудить деда, но тело не слушается, голова целиком в черной дыре, да, кажется, и руки тоже, только ноги барахтаются снаружи, и Лешке становится страшно – вдруг тварь уже близко, уже готова обвить щупальце вокруг его лодыжки и сдернуть с дивана. «Хрупь-хрупь-хрупь», – кто-то ходит под окнами, что-то ходит под окнами, совершенно точно, не может ветер так шуршать по песку, не может кошка, и Шериф не может, он ведь на цепи. Он на цепи, и он – не лает? Лешка не понимает, почему Шериф не лает, когда пришли за Лешкой, пришли сдернуть его с кровати, утащить, как Баэля. Да, как Баэля, утащить в чертову хату. Но Баэль хоть кричал, а Лешка кричать не может, он застрял по пояс в черной дыре, а между тем – «хрупь-хрупь-хрупь», значит, приближается, таращится в окно горящими глазами и думает, как через форточку протянуть за Лешкой хищную многосуставчатую лапу.
И тут Леша наконец раздирает глаза, резко переворачивается, летит вниз с постели и приземляется на вязаный бабушкин коврик. Локти целы, колени тоже, и даже никто не проснулся. Лешка поднимает взгляд на окно. Форточка закрыта. От комаров. Бабушка закрыла, вызвав бурное возмущение у него и деда. Лешке хочется прямо сейчас броситься к бабушке и целовать ее в пахнущие дегтем щеки. Но вместо этого Лешка встает и на цыпочках идет в сени. Перед входной дверью останавливается – сердце колотится, как у выпавшего из гнезда скворчонка.
Ночь пахнет дождем. Пахнет мокрым асфальтом и скошенной травой. Желтые фонари освещают дорожку к калитке. На мокром песке нет следов. Шериф спрятался в будку – спит. На улице тихо, а Шериф хороший воспитанный пес. Лешка затворяет дверь. На всякий случай – на ключ. И щелкает засовом. Если тот и придет за ним, то, видимо, не сегодня.
– Чем шляться где ни попадя, лучше деду помогать. Правильно говорю? – ворчит дед, приколачивая серую еловую дощечку. – Давай-ка новую неси.
Лешка цапает из наструганных досок самую незанозистую и, по-обезьяньи перебирая руками, забирается вверх по стремянке. Дед сидит над дранкой сгорбившись. Одна нога под животом, другая – упирается в стык, того и гляди соскользнет.
– И не муторно, Степан Фомич, тебе этим заниматься? – кричит из-за забора тетя Нюра. Кричит, и бидоны с козьим молоком звякают у нее в руках. – Шифером покрыл бы, чтоб как у людей, и не протекало.
– Тьфу, удумала, шифером! Сама в нем и парься, а мне надо, чтобы дом дышал. – И дед сам вздыхает так, что ворот рубашки расходится и обнажает серый шнурок. На шнурке блестит серебряный крестик. В церковь дед не ходит, но крестик снимает только перед баней.
Тетя Нюра срывает лопух и, отмахиваясь им, как веером, идет к станции – продавать дачникам молоко. За пестрой толстоногой тетей Нюрой бредут лебединым клином козы.
– Дранка и от непогоды сбережет. И нечистую силу прогонит. Хороша, – приговаривает дед и приколачивает дощечки одну над другой.
Лешка смотрит в сторону станции и морщится. Из-за деревьев виден только светофор на переезде и отсыпанная мелким гравием дорога к платформе. В теплом вечернем свете переезд выглядит привычным и будничным.
– Дед, мне бы туда, проверить кой-что, – начинает Лешка вкрадчиво и кивает в сторону переезда.
– И что ты там потерял?
Дранка стонет, пока дед приколачивает новую дощечку. Шериф перелаивается с соседским псом. Лешка представляет Баэля, лежащего у чертовой хаты. Второй день пошел, что с ним стало? А вдруг собаки? Лешку тошнит. И тогда он решается.
– У меня друзья в беде.
Стук молотка прерывается. Лестница скрипит, дед свешивается вниз. Смотрит на Лешку пристально.
– Опять выдумываешь или правда? – Ясно, мама все рассказала, про лагерь и – неужели – про тварь тоже?
– Правда.
Дед спрыгивает с лестницы, легко, будто мальчишка. И присаживается на крыльцо. В руках у него появляется мятая самокрутка. Дед причмокивает и сует ее в рот. Кивает Лешке: за спичками сгоняй.
– Слыхал я про друзей твоих. – Кончик самокрутки вспыхивает, и дед с удовольствием затягивается. – Если ты не врешь, то это значит, она вернулась. Гадина кособокая. Кособочка. Лет этак десять прошло. Не, поболе даже. Я думал, помер уже. – Лешка садится на траву поближе к деду. – Ан нет, опять ходит, чертяка шелудивая. – Лешка задерживает дыхание.
– В прошлый раз она десять человек того. – Дед срывает тростинку и «хрусть» – переламывает пополам. И продолжает, понизив голос: – И побросала, кого на заборе, кого в лес утащила. Только собаки потом руки оторванные таскали. А еще… – Но тут отворяется окно, и бабушка тонко зовет ужинать.
Ужинать! Значит, скоро придет мама, и тогда все, Лешка опять будет заперт. Лешка умоляюще смотрит на деда.
Бабушкины шаги уже слышны по коридору, и дед быстро наклоняется к Лешке и сует ему в руки крестик.
– Ну, пошел! Береги тебя бог!
Лешка перемахивает через забор и бежит к закрывающемуся переезду. Вдалеке дед наигранно чихвостит его перед бабушкой – опять сбежал, стервец!
Лешка снова стоит перед дырой. На траве валяются кусачки, дедова самокрутка и спички. За самокрутку, конечно, от деда влетит, Лешка хмыкает, зажимает ее между зубов и кое-как прикуривает. От самокрутки пахнет печным дымом, но Лешка все равно пробует затянуться. Перед глазами появляется усмехающееся лицо Горшка – увидь он Лешку сейчас, наверняка заржал бы, притянул к себе, так что на мгновение Лешка почувствовал бы запах его волос и мокрой от пота кожи. А потом отобрал бы у Лешки сигарету и докурил ее сам.
Горло дерет, Лешка откашливается и втаптывает самокрутку в грязь. Сует спички в карман и прячет кусачки в лопухах. «Потом заберу», – думает Лешка. А то сильно карман оттягивают.
В летних сумерках лес кажется серым. Лешка старается идти тихо, но то и дело наступает то на шишку, то на хрусткую ветку и сам себе шикает. Пока светло, можно идти прямо через лес, тогда до чертовой хаты совсем недалеко. Лешка вытаскивает из кармана крестик и сжимает его в руке – но это не помогает. Ноги трясутся, так что бежать не получается.
Лешка старается не смотреть по сторонам. Если эта Кособочка, как ее назвал дед, увидит Лешку – ему крышка. Как Баэлю. Как Данону. А может, и Аринке. Поэтому Лешка упирается взглядом вперед – туда, где уже виднеется чертова хата.
Черная лужа – первое, что видит Лешка среди пожухлой травы. Лужа запекшейся крови.
Оторванный горбыль лежит рядом. Из него торчат длинные ржавые гвозди. Такой без лома не отодрать. Но Баэль умудрился. Как? Лешка не успевает подумать. Он вгрызается глазами в черный след. След ведет к зияющей дыре в стене.
Лешке кажется, что он идет против течения реки. Ноги немеют и отказываются слушаться. Крестик впивается в ладонь. Лешка хочет зажмуриться и убежать. Но делает шаг. И еще. И еще. И заглядывает в дыру.
В тусклом свете, пробивающемся из печной трубы, он сначала видит их ноги. Ступни вывернуты неестественно, слишком наружу суставы, носки слишком внутрь. У одного нога и вовсе лежит отдельно от тела. Братья склонились друг к другу и сидят плечом к плечу. Руки одного вздернуты вверх, он будто потягивается. Руки другого сложены на коленях. Кожа на руках содрана до мяса – их втащили внутрь через дыру. Лешка смаргивает и наконец решается посмотреть в их лица. И торопеет – глаза. Их глаза, с белыми светящимися белками, вцепились в него. Мертвые, совершенно точно мертвые глаза смотрят прямо в дыру, прямо на Лешку, смотрят не мигая, смотрят и ждут.
В следующую секунду Лешка будто видит себя со стороны, как он бросает в дыру крестик и бежит что есть силы, прочь от двух мертвых тел, прочь, прочь, прочь!
Лешка припадает к сосне. Темнота уже опустилась на лес, и тени вокруг него движутся, ломаются искореженным силуэтом Кособочки. Лешке отчаянно хочется к маме, сесть под домашний арест и забыть обо всем. Но в чертовой хате их было только двое. А значит, Аринка может еще оставаться в медпункте. Лешке кажется, что он видит ее, видит, как Аринка сидит взаперти, голодная, испуганная, в измазанной грязью футболке. Надела, чтобы покрасоваться, называется. И хорошо, если живая сидит, ждет, когда ее хватятся, придут за ней, вытащат из лап бабы Шуры.
Лешка со стоном отрывается от шершавого, теплого соснового ствола. И крадется к медпункту.
Иголки тонко похрустывают под ногами, в нагретом солнцем лесу пахнет баней. Лешка дышит часто, сердце, кажется, бултыхается где-то под горлом. И чем ближе белые очертания медпункта, тем тяжелее идти вперед, будто каждый шаг он делает против течения.
Лешка перебегает дорожку и прячется за широким сосновым стволом. На ногу приземляется нечто многолапое и пушистое, Лешка едва не вскрикивает, щелбаном сбивает его с коленки, шипит – прям по старой ссадине. И наконец выглядывает из-за дерева. Площадка перед медпунктом залита лунным светом. На крыльце мерцает фонарь. Тихо. Мертво. Слышно только кузнечиков, и назойливое комарье из канавы лезет в уши.
Лешка падает на колени и юркает под крыльцо.
Серебристая коса делит спину бабы Шуры пополам. Лешка никогда не видел, чтобы у старух были такие длинные волосы. Такие руки, жилистые, когтистые, не руки – ястребиные лапы. Обеими руками-лапами баба Шура вцепилась в Аринкины плечи. Аринка стоит не шевелясь, голова упала на грудь. Лешке кажется даже, что она спит, плечи только иногда подергиваются тихонько. И тогда по бабе Шуре тоже пробегает волна – она вздергивает подбородок вверх, коса змеится между лопатками, когти сильнее вжимаются в тонкую кожу. Лешка различает следы от когтей на Аринкиных предплечьях, и комок внутри него подпрыгивает от страха и нетерпения – пора, может, сейчас? Может, выпрыгнуть, схватить что-то. Жалко, кусачки остались под лопухами. Тогда что же? Да хоть веник, хоть камень с дорожки схватить и зарядить им в голову? Баба Шура, конечно, не умрет, погонится вслед, но разве старуха быстрее их с Аринкой? Зря они, что ли, в салки гонялись?
Лешка опускается на колени и подползает ближе, так что почти высовывается из-под крыльца. Баба Шура поворачивает Аринку к себе, прижимает к впалой груди. И начинает качаться туда-сюда, баюкает, гудит монотонно, а Аринкины руки болтаются в такт ее движениям. Ноги бабы Шуры вытаптывают по площадке четкий ритм: «Тум, тум-тум, тум, тум-тум». Аринка кукольно повторяет, баба Шура поднимает ее над землей, так что только носки сандалий чиркают по земле.
И Лешка решается. Вылезает из-под крыльца, оглядывается – точно, вон, к стене приставлена коса. Лешка хватается за черенок двумя руками, екарный, какая же она тяжелая! Выдыхает, напрягает руки, спину, давай же, Леха, давай – шаг, второй, увереннее, и руки не чувствуют веса, выше, выше поднять, черенком вниз, лезвием, белым, сияющим, вверх. Лешка замахивается, лезвие светится белым, и лунный диск замирает на его острие.
Ветки трещат. Тучи наплывают на небо, и все погружается во мрак. Треск раздается ближе. Ближе. И вот уже темнота перед бабой Шурой обретает плоть, из темноты вылезает, распрямляется во весь свой чудовищный рост – Кособочка. Она не видит Лешку, ее горящие глаза устремлены на Аринкину спину, а Аринка повисла на бабе Шуре кульком, безжизненным белым тельцем в руках кукловода. Баба Шура поднимает ее за плечи, легко, будто бабочку, голос бабы Шуры звенит от нетерпения:
– Что было моим – твое. Что было ее – тебе достанется.
Лешка не верит своим ушам. Пальцы его разжимаются, и коса с грохотом падает наземь.
Баба Шура оборачивается на него, глаза ее горят, горят тем же пламенем, что у Кособочки, и Лешка давится криком. Он падает на траву и пятится, но баба Шура не успевает наброситься на него. Кособочка вытягивает щупальце, выдергивает Аринку из ее рук и отбрасывает. Аринка глухо ударяется о ступени. Лешка видит, как темный ручеек бежит из ее проломленной головы. Баба Шура бросается к крыльцу, кричит что-то нечленораздельное, но Кособочка налетает сзади. Щупальца обвиваются вокруг тела старухи, но баба Шура срывает их и сама вцепляется в Кособочку. Они ревут и извиваются, черный клубок с дергающимися во все стороны конечностями. Лешка улучает момент и наконец добирается до Аринкиного тела. Белая футболка окрасилась в красный. На лице – ни кровинки. И пульса нет.
Баба Шура выкидывает руку-лапу и хватает брошенную Лешкой косу. Она толкает Кособочку в грудь, и та отшатывается, отвратительно извиваясь всем своим искореженным телом. Баба Шура замахивается и рассекает косой воздух. Кособочка отступает. Вскидывает щупальца. Коса блестит снова, и Кособочка ревет страшным воем – отрубленное щупальце падает перед бабой Шурой. Она поднимает косу, и коса сверкает в свете взошедшей луны. Лезвие бьет Кособочку в бок, и Лешке кажется, что вздрагивает сама темнота. Тени сосен обступают Кособочку, уходящую глубже и глубже в лес, пока тьма не поглощает ее целиком. Лешка слышит, как в лесу что-то тяжело падает и как торжествующе выдыхает баба Шура. Она стоит посреди площадки, сияя лезвием. Но коса выскальзывает из ее рук. Она опускается на землю. Серебряные волосы распустились и укрыли ее плечи, будто белый оренбургский платок. Она снова кажется Лешке просто старухой. Запавшие глаза смотрят устало. Она закрывает их и откидывается на спину. Лешка осторожно отпускает Аринкинку руку. И подходит к бабе Шуре.
Она лежит неподвижно. Веки сомкнуты. Рот перекошен гримасой боли. Лешке хочется закричать на нее: что, что ты сделала с Аринкой, что ты сделала, чертова старуха? Но вдруг понимает – грудь ее не поднимается. Лешка трогает ее лицо – холодное, как у бетонной статуи.
И тогда он отворачивается. Подходит к раскинувшей тонкие руки Аринке. Поднимает ее и несет через площадку в лес.
Лешка стоит на переезде. Над лагерем полыхает красное зарево. Это горит чертова хата. Это горят трупы его друзей.
Июль 2005