К книге
Не воротишьсяПассажир
100%
Пассажир
14

«Бэмс-бэмс-бэмс», – двери тамбура щелкают в такт движению электрички. Эй, пассажир, не зевай, а иначе… Прорезиненные створки больно цапают Толю за палец. Эх, ты, пассажир, – разочарованно качает головой бабулька на месте для инвалидов. Она поправляет очки и утыкается обратно в черно-красную «Комсомолку».

«Нет, бабушка, я не пассажир», – думает Толя. Туго набитая сумка шлепает его по бедру. Толя слюнявит пальцы, вытаскивает из кармана жилетки бумажки, пересчитывает и достает еще. Потом осторожно расстегивает сумку и начинает обход. Электричка полупустая, удобно. На край каждой скамейки – по бумажке, сверху бумажки – деревянную черепашку. «Уважаемые пассажиры, – написано на бумажке, выглядит, будто от руки, но на самом деле они отксерокопированы в библиотеке, – я инвалид детства, купите черепашку, помогите дожить до весны». Главное, не забывать вовремя менять «весну» на «пособие», а то в апреле перспектива жить на одни продажи черепашек выглядит совсем уж неправдоподобной.

Хотя черепашки у Толи премиленькие – тонкая шейка, крохотные лапки на проволоке, дрожат от вибрации поезда, на круглом, увы, не всегда аккуратном панцире нарисован цветочек. Куда девать такую черепашку после импульсивной покупки, пусть и сделанной из самых лучших побуждений, даже сам Толя ответить не может. Истинная его цель – не продажа черепашек, конечно, а ненавязчивое выуживание у сердобольных граждан разных ценных вещей. Хотя нельзя сказать, что общий барыш с воровства был сильно больше того, что он зарабатывал на черепашках. Времена настали тяжелые, и взмокшие, разморенные извечной электричковой духотой пассажиры не возили с собой шибко много денег, а если и возили, то не клали больше кошельки небрежно на скамью или промеж сумок. Не было денег и в сумках, болтающихся на шее или на талии, и в пухлых накладных карманах, которые Толя вспарывал спрятанным между пальцами лезвием. Поэтому все чаще он выбирал надежный и в общем-то честный путь торговли деревянными черепашками.

Вагон ритмично подпрыгивал в направлении Первой платформы, и Толя начал обратный путь. Он шел по проходу нарочито медленно, как бы давая пассажирам возможность подумать – а так ли мне нужен лишний батон хлеба домой или пачка сигарет? Не лучше ли сэкономить и сделать доброе дело? Бабуся с болонкой, бабуся с газетой, мужики в робах служащих железной дороги. Толя робко взглянул на парочку – мужчина при галстуке, будто едет с банкета, дама в красных туфлях и блузке с сиреневым бантом. Мужчина дернул головой: «Пшел отседова, мешаешь. И черепаху свою забери». Толя сгреб черепашку и положил назад в сумку. Бумажки под ней не было, ее смяла в кулачке хихикающая дама.

«Интересное кино, – думает Толя и двигается дальше по проходу. – Какие нынче люди пошли, смеются над инвалидом».

Все черепашки, кроме одной, аккуратно сложены в сумку. А ту единственную никак не получалось выдрать из ручек годоваса. Он вцепился в деревянный панцирек хватко, как маленький красный и жутко царапучий коршун. А его мамаша что-то лепетала, уткнувшись в пушистую сыновью макушку, но Толя не видел ее губ и потому не смог разобрать, собирается ли она платить. Пришлось выдавить улыбку и двинуть из этого вагона. Не пристало инвалиду на детей кидаться.

Толя выходит в тамбур – двери хлопают, выпускают служащих, впускают пахнущее пивом подростковое быдло в количестве трех человек. Толя беззвучно матюкается, когда один из них толкает его в бок острым локтем. Ставит сумку в угол тамбура, судя по отсутствию запаха, наименее зассанный, прикуривает и всю дорогу до Второй платформы стоит, упершись лбом в «Не прислоняться» на раздвижных дверях. «Ну вас к черту!» – перед глазами проносятся сосновые стволы, сливаются в красную ленту. «Тыг-дыг, тыг-дыг», – дергается электричка, перебирая колесами, будто металлическими лапками. Огромная зеленая гусеница с желтой линией посередине. Сметающая все на своем пути, создающая свой ветер и наверняка ужасно шумная. Но, по крайней мере, шум Толю не беспокоит. Он прикрывает глаза. Вздремнуть бы.

Но стоит ему сомкнуть веки, как снова эта картинка, жуткая картинка, день за днем – белые ноги дергаются на асфальте. Тонкие руки колотят по спине, по сторонам, а потом падают, Толя испугался тогда, что она умерла. А может, и лучше бы, если…

Электричка останавливается, не достучав пару десятков метров до станции. Толя выходит из тамбура и бросает бычок в дырку между вагонами. Поправляет сумку и входит в следующий к голове состава вагон.

* * *

Бывают дни, когда на пассажиров даже смотреть не надо, знай только держи карман пошире и собирай мятые, пахнущие рыбьей чешуей купюры – Толе с детства чудилась в человеческом поте соленая вонь и вкус моря на губах. Наверное, потому что однажды, как раз на Черном море, вернее, не черном, конечно, а мутно-зеленом от водорослей, Толя впервые и как будто даже навсегда – потерялся. Он даже не знал, кричали ли его, звали, как всякого потерявшегося ребенка? Ведь это без толку, но должны были, наверное, как иначе отреагировать, когда вот он, твой оболтус, чумазый от загара, в замаранных водорослями плавках, сидит тихонько и набивает рот песком. А вот ты обернулся и ни оболтуса, ни его лопатки не обнаружил. Как тут не кричать? Все равно что не пытаться остановить уезжающий автобус, сколь бы это ни было бессмысленно. Как бы то ни было, Толя вдруг осознал себя посреди набережной в шумной толпе гуляющих и метался между горячей кукурузой и разнокалиберными плавательными кругами, которые пугали его своими размерами и особенно – рожами. Толя как сейчас помнил пустые черные глаза на одном из них, изображавшем то ли пчелу с ушками, то ли собаку, желто-полосатую, размером больше, чем кухонный стол, больше, чем крутящийся диск карусели, больше, чем… Толя разревелся, наверное, каким-то жутким утробным плачем, потому что огромная женщина, которая была больше, чем круг, стол и карусель вместе взятые, схватила Толю и уткнула носом в свой огромный голый живот. Он-то и пах рыбой, горячим потом, кукурузными рыльцами и палочкой от эскимо.

Старая Толина знакомая – синий фартук, зеленые глаза – как раз проносит по проходу термосумку с мороженым. Толя улыбается ей, и из термосумки ему в руки выпрыгивает чуть подтаявший представитель «Ленхладкомбината».

Как стать в меру порядочным человеком, когда все, что тебе доступно, это утыкаться в живот единственной небезразличной к твоему реву тетке? И единственной электричковой отщепенке, которая честно оформила разрешение на торговлю?

Толя обгладывает эскимо и еще долгое время держит зубами деревянную палочку. Палочка на вкус как сосновый лес. Как сосновый лес, мимо которого тыгдыкает электричка. «Лес наполнился птичьим гомоном, – описывает весну учебник природоведения. – Лес шумит листвой. В лесу перекрикиваются грибники: “А-у, а-а-у-у!” – Толя не знает, шумит ли он сам, пиная опавшие листья, заметающие платформу. Слышит ли кто-нибудь, когда он бредет впотьмах домой. И слышали ли его в ту ночь? Как колотилось его сердце, как он шкрябал сосновый ствол, влажный и пахнущий грибами. Броситься к ним? Попробовать растащить? Огреть одного по голове да хоть вон тем дворницким совком, забытым на перроне. Другого пнуть вбок, пока он не спохватился, запутается в спущенных штанах, даст фору. А третий, в белой футболке, фосфоресцирующей в темноте? Может, он слишком пьян для драки? К тому же у Толи явное преимущество – внезапность. Разве они ждут, что кто-то бросится их жертве на выручку? Нет, они думают – кругом лишь ночной лес, он не придет на помощь. Он будет только смотреть черными птичьими глазками. Смотреть. Смотреть.

Смотрел и Толя. На белые руки, которые колотят, рвут, царапают, пока один из насильников не догадывается связать их – кажется, ремешком от сумки. На белые ноги, брыкающиеся поначалу, а потом раскинутые, безразличные.

* * *

Смена окончена. В Детском Селе Толя передал сумку с черепашками, они перемигнулись, перекинулись несколькими жестами, и Толя блаженно устроился в углу и уткнулся носом в стекло. Сиденье под ним теплое, из-под лавки сухим жаром дышит батарея. Двери электрички закрываются, и Толя сжимается в ожидании толчка. Но электричка стоит на месте. Свет из широких окон электрички падает на рыжий дореволюционный вокзал. От этого желтого света Толю тянет в сон. Веки слипаются, и только кончик носа, прижатый к стеклу, холодит и не дает уснуть окончательно.

Толя вторит поезду: «Ты-дын, ты-дын, ты-дын», – и подбородок его опускается на грудь, мысли утекают куда-то в темное межрельсовое, и только тусклые всполохи света из-под прикрытых ресниц удерживают его в сознании. На остановке Семрино его обдает холодом, кто-то открывает форточку, выкидывает за борт огрызок яблока, Толя морщится и снова уплывает в сон. «Ты-дын, ты-дын, ты-дын», – будто внутри головы стучит неутомимый стальной молоточек. «Красницы» – черные буквы на покосившейся белой табличке. Дождь разбивается об асфальт, мелькают зонты так быстро, что у Толи рябит в глазах. Он изо всех сил пытается проморгаться: две станции потерпи, вывалишься на перрон, нога за ногу три улицы – и спи хоть целые сутки, до новой смены два дня. Электричка дергается, тянет их глубже в область, в темные, набитые грибами и грибниками леса. И утягивает Толю за собой.

Ему снится, как он выходит на знакомой Второй платформе, петляет между тележками и тянущими их хмурыми людьми и вдруг зачем-то поворачивает не в поселок, а обратно на вокзал. И вот уже вокруг никого, вокзал пустой, черный и мертвый. А между скамейками стоит девочка? Девушка? Вся белая, но посредине груди дыра: «Расскажи, расскажи», – двигаются губы девушки. Толя отступает, шаг, еще шаг, дальше от белой фигуры, чтобы не было видно губ. И вдруг внутри головы, раскалывая сон, врывается холодный, громкий, первый в жизни голос: «Расскажи!» Толя разлепляет глаза. Выпрямляется на сиденье. Что это было? Это был звук? Толя оглядывается. Мир, как прежде, закрыт от него непроницаемым колпаком. Толя выдыхает. Во какие шутки мозг выдает. Толя поднимает взгляд и ощупывает им впереди сидящих.

На соседней скамейке раскинулась тетушка. Круглая и красная, в тон закатному солнцу за окном. Перед тетушкой, прижимаясь друг к другу, – тележка, котомка и, да, белая беспокойная собачонка. Справа от тетушки, у окна – девочка лет пяти. Краснощекий колобок с торчащими над ушами косичками. Девочка прыгает по скамейке, по проходу между, по островам массивных тетушкиных коленей. Толя мельком видит ее лицо. И чувствует, как зашевелились волосы на затылке. Девочка ноет и ноет, кривя хорошенькое лицо. «Расскажи, расскажи!» – читает Толя по ее губам.

* * *

От сухого, прожаренного напольными батареями воздуха у Толи свербит в носу. И пить хочется до сонливой, тянущей боли в висках. Сумка стоит у Толи на коленях, он обнимает ее, будто внутри не бездушные деревянные поделки, а любимый кот. Кота у Толи никогда не было. «Никаких кошек в этом доме», – читал он по маминым тонким губам. И плакал, беззвучно, уткнувшись лбом в оконное стекло. На стекле, между белой морозной гжелью, было маленькое оттаявшее пятно. Толя смотрел в него, закрыв один глаз, и видел, как индевеет шерсть окотившейся Мурки и ее выброшенных в зиму котят. Мурка мыкается по двору, ищет нычку, ищет теплый угол, где котята ее доживут до весны. Но Мурку хватают и тащат обратно в дом – нагулялась. А котят, конечно же, нет. Кому они нужны, эти котята?

Толя запускает руку в сумку и гладит первую попавшуюся черепашку. О чем они думали, котята, когда остались среди сугробов совсем одни? Куда они ползли на подгибающихся лапках, пока не наглотались снега и не сгинули? Толя знал где-то на подкорке, был уверен, что, выйди он тогда, похватай котят, сунь под куртку и в карманы, притащи в дом и спрячь под кровать, под горячий печной бок, он бы смог их спасти. И мама, увидев, какие они жалкие, как нуждаются в печке под боком и молоке, не смогла бы их выкинуть.

Стекло холодит взмокший Толин лоб. Розовые растопыренные лапки гребут снег. Белые руки перебирают по асфальту, подтягиваются, тащат тело к вокзалу. С усилием – на колени. Голые груди блеснули в свете вокзального фонаря. С колен, которые – кровавое мясо с ошметками чулок, со стоном поднимается. Ковыляет, подволакивая ногу. И скрывается за дверью служебного входа.

Толя выбирается из своего укрытия. Толя переходит открывшийся переезд. Идет домой, крадется в постель, вор, который ничего не украл. Толя проснулся от запаха гари. Единственный в поселке, он сразу понял, где пожар.

* * *

Смена окончена, и Толя спускается с перрона. Голова сегодня весь день гудела монотонным отвратительным «Расскажи, расскажи». Толя злился и отмахивался. Толя думал: «Да какой смысл, уже поздно! Сколько, месяц прошел или больше? Все забыли, освоились с новым перроном». Иногда он видел старушек с «сожгла, не нашли» на губах. Иногда тетки выговаривали друг другу, кривили рты: «Это поджог». Но с каждым днем все реже между пассажирами мелькали слова «пожар» и «поджигательница». И все чаще: «А ваши в школе? Осваиваются? Ваш на службе? А я по дому шуршу». И новости поселковые в обрывках разговоров уже не сводились к историям про вокзал. Все больше – к заготовкам и заморозкам, запоям, золовкам и козням западных стран.

Электричка скрывается в лесной буро-зеленый туннель, рельсы горят серебристыми змеями, тянутся в даль. И вдали, где стоит еще остов вокзала, Толя видит странное. Над местом, где трое насиловали бедное, белое, юное, – горят голубые огни.

* * *

Голубые огни зовут Толю, и он идет по насыпи к ним.

– Разве ты не должен был рассказать? – льется ему в уши нежный, вкрадчивый голос. И Толя любуется им и примеряет его к матери – русые волосы с проседью, губы целуют его в край шерстяной шапочки и натягивают ее пониже на лоб. Мама могла бы говорить так.

– Разве я не просила тебя рассказать? – Толя кивает: «Да-да, просила, просила, только говори, говори со мной, а я сделаю все, что скажешь».

– Поздно, милый мой, поздно, – голос будто надламывается и звучит уже не так нежно, скорее хрипловато, будто говорящая едва не плачет.

Огни загораются ярче, и Толю мутит, и глаза жжет от их сияния. Но как же хочется быть ближе к ним, как же хочется рассмотреть, кто же его зовет, кто же смог пробиться через панцирь его глухоты.

– Я просила тебя, но ты не хотел услышать.

«Я хотел, – взбрыкивает Толя. – Я хотел, я бы рассказал, дай мне срок».

– Я просила тебя сорок дней, милый мой, но ты выбрал другой путь. Что ж…

Голос становится тише, он говорит что-то еще, невнятное, неразличимое, что-то «те-те-те», стук дождя по барабанной перепонке. Толя ускоряет шаг, скорее добраться до нее, скорее, скорее, пока не затих совсем, пока голубые огни горят, пока их не задул подгоняющий в спину ветер, пока не проглотила черная, безлунная ночь.

Ветер становится сильнее, Толе кажется, что его засасывает, тащит назад, гравий под ногами вибрирует, и Толя оборачивается.

Поезд! Толю подхватывает, рвет, пережевывает несущийся состав. В мясорубке колес Толю мотает из стороны в сторону, сдирая с него кожу и мясо, борьбу и отчаяние, и пережевав, с отвращением сплевывает – и вот вокруг снег, как холодная подушка, и холодное ноябрьское небо, как руки, держащие холодный компресс.

* * *

Боль расходится по телу, побуждая его к жизни, не давая отключиться и уйти на дно, в вечный сон. Каждое микродвижение мускула, каждая попытка сделать вдох, каждый удар сердца. И вот Толя уже не сопротивляется, боль наполняет его до краев, так что тело скручивает страшными спазмами. Но пути из боли нет. Вокруг темнота, и внутри, и снаружи, и только красный всполох горит в небе над ним – раздавленным жуком, выпотрошенной рыбой на божьей разделочной доске.

– Забери меня, Господи. – Впервые в жизни Толя думает о том, кому принадлежит доска, на которой ему с такой легкостью размозжили башку и оторвали лапы.

Красный всполох вздрагивает, растекается в широкую рассветную полосу. Будто растягивается чудовищная небесная пасть, обнажая старческие беззубые десны.

Толя чувствует, как слезы выжигают ему глаза. Он стонет, стонет, и, кажется, от стонов его начинает дрожать земля.

И кто-то откликается на зов. И кто-то, нет, что-то, черное, многоглазое, многолапое, наползает на него, садится на грудь.

– Ты должен был рассказать обо мне, рассказать, рассказать, – звучит голос у Толи в голове. – Но ты не рассказал.

Толя растягивает рот, чтобы закричать. Но рот его наполняется холодным, вязким, его выворачивает, но черное забирается прямо в его растянутый в ужасе рот. И от невозможности выкашлять, выблевать Толя задыхается. В самое его нутро с тугим напором льется чужое, черное. Толя впивается взглядом в небесную пасть.

– Господи, я здесь, по-мо-ги мне-е!

И с ужасом понимает, что она растянулась еще краснее, еще шире. Красная пасть смеется над ним и даже не думает помогать.

Октябрь 1989

Предыдущая главаГлава 14 из 14К книге