Крысиный король уходил из города. Вернее, его уносили крысы на своих спинах. Они под ним сгрудились в тесную массу, в серую, чуть-чуть шевелящуюся площадку, – и он восседал на этой живой платформе. Он был, этот король, с шестнадцатью сросшимися хвостами, с шестнадцатью умными головами – и у всех одинаково тревожное выражение. Он напоминал какой-то не то серый венок, не то шестерню, не то штурвал: в центре – сросшиеся хвосты, от них отходят серые туловища, и шестнадцать пар крысиных умных глаз смотрят по кругу во все стороны. Чуть поодаль от крыс, несущих короля, шли крысы-телохранители, большие отборные корабельные крысы, крысы из столовых и складов. Шли выдающиеся крысы – крысы-крысавцы и крысы-крысавицы. За ними шли обыкновенные домашние. Все двигались очень торопливо, но строго соблюдая ряды. В них не было ничего противного, и морды у них были не злые, но очень серьезные, сосредоточенные. Уже крысиный король со своей личной охраной свернул с Большого на Первую линию, а они все шли и шли мимо меня, и мне стало грустно и страшно. Казалось бы, радоваться надо, что крысиный король уходит куда-то из города, – а я не радовался. Потом я понял, что я во сне, – и проснулся.
Я встал, умылся. На душе у меня было смутно. Но когда я выпил все молоко из кружки «хочешь видить миня – выпей все до дна», увидел на дне толстую голую тетку, мне стало веселей. «Черт с тобой, крысиный король, – подумал я, – меня не запугаешь! Раз день начался с такого дурацкого сна, значит все в порядке».
Я давно уже заметил и принял к сведению, что если что-нибудь начинается с удачи, с хорошей погоды, с хорошего настроения, с веселья, с добрых примет, то потом добра не жди. Удача обернется неудачей, хорошая погода к вечеру обернется моросящим дождем, веселье обернется такой тоской, что хоть плачь, добрые приметы напророчат какую-нибудь дребедень. «Лучше уж пусть хуже будет вначале – зато потом будет лучше. Моя жизнь началась неважно, детство у меня было не очень веселое – значит, в будущем меня ждет счастье, – так втайне думал я. – Да здравствует закон ящика!»
Однажды наш завхоз привез в детдом ящик купленного по дешевке подпорченного мыла. Когда ящик открыли, оттуда пошла такая вонь, что хоть нос затыкай: верхние куски напоминали какую-то слизь, от них несло тухлым салом и еще чем-то совсем уж противным. Мы с отвращением мылись этим мылом и проклинали завхоза. Но чем ближе ко дну ящика – тем мыло ряд за рядом становилось лучше. И когда содержимое ящика было на исходе, мы мылись уже отличным мылом. Я до сих пор помню эти большие куски, белые с синими прожилками, похожие на мрамор. Их резали на кусочки и раздавали нам перед баней. И всем мы были довольны. А ведь ящик могли открыть и с другой стороны, и тогда бы все пошло наоборот, от лучшего к худшему. Нет, пусть уж сперва плохо, а потом хорошо… Мне уже, кажется, начинает везти в жизни, и – согласно закону ящика – в будущем меня ждет безоблачное счастье.
Так размышлял я в то утро. Все мне казалось очень просто.
Вечером я ожидал Лелю у входа в кино. Оно помещалось в каменной церкви. Церковь была довольно большая, когда-то богатая; ее построил еще первый владелец Амушевского завода – тот самый, которого потом будто похоронили в фарфоровом гробу. Сейчас у входа в кинозал висел вылинявший плакат «Добро пожаловать», а пониже – рукописная афиша. Фильм этот я уже видел в Ленинграде. Там шла речь об одном инженере, который чуть было не стал вредителем, но вовремя одумался и исправился через любовь к одной умной и принципиальной журналистке с красивыми ногами и даже сам потом помогал выявлять вредителей.
Пришла Леля. На ней серый костюмчик с приподнятыми плечами, черный берет, в руках – сумочка.
– Леля, я почему-то думал, что ты не придешь.
– Почему? – спросила она, сделав удивленное лицо.
– Так… Просто не верил.
– А ты верь мне всегда… – не то серьезно, не то шутливо сказала она и смахнула с моего рукава невидимую мне пушинку.
Мы вошли в церковь, уставленную скамейками, и сели в заднем ряду. Все передние ряды, как это водится в таких провинциальных киношках, заняли ребятишки. Они там возились и галдели. На стенах висели всякие диаграммы и плакаты, а повыше, под куполом, можно было разглядеть ангелов и святых. Вид у них был не очень кроткий. Один ангел стоял наклонясь, с мечом, другой держал копье, третий – хоругвь, на которой было что-то написано золотыми славянскими буквами. Там у них шло какое-то свое небесное совещание. Вернее даже – совещание уже закончилось, они там что-то уже порешили и постановили.
Лампочки погасли. Где-то близко над нами заработал киноаппарат. Над нашими головами протянулся длинный световой брусок, и экран заполыхал ответным пульсирующим светом. Зрители присмирели. Начался киножурнал, старенький, прошлогодний. Сперва показана была стройка, потом новая железная дорога и поезд, идущий по ней, – на движущийся поезд никогда не надоест смотреть. Потом дали иностранную кинохронику.
По шоссе двигалась немецкая пехота. Колонна снята была сбоку, с обочины. Они шагали как бы мимо нас. По-видимому, батальон недавно вышел из боя, у одного солдата виднелась на голове белая повязка, сквозь бинты проступало темное пятно. Каски – у пояса, воротники курток расстегнуты, штыки в ножнах висели на ремнях. Тускло блестели овальные коробки противогазов из рифленого железа. До заключения с Германией договора о ненападении у нас писали, что у немцев все держится на палочной дисциплине, а потом перестали писать о таких вещах. У этих, на экране, палочной дисциплины не чувствовалось. Они шли не спеша, но и не медля, выработанным ходким шагом, шли в строю, но не соблюдая его строго, шли не по-парадному. Шли так, как, наверно, удобнее всего идти в походе. И лица у солдат были не угрюмые и не забитые. Офицер, шагающий сбоку, не подгонял их, он шел, сшибая тросточкой травинки. Вряд ли он лупит этой тросточкой солдат. Нет, тут действовала какая-то другая, непонятная мне дисциплина – не добрая, но и не палочная.
Я взглянул в купол – мерцающий отсвет с экрана скользил по лицам ангелов, по их оружию, по распахнутым для полета крыльям. Хоругвь с золотыми письменами колыхалась от света, как от ветра. Экран на мгновенье померк, потом пошли новые кадры: пляжный сезон в Копакабане. Красивая смуглая женщина, почти без ничего, бежала по песку к океану.
Затем начался художественный фильм. Мы досмотрели его до середины, и тут я сказал Леле:
– Сейчас будет пожар, а после пожара уже совсем не интересно.
– Нет, еще собака будет, – ответила Леля.
– Ты, значит, тоже эту картину уже смотрела?
– Смотрела. А что?
– Так. Значит, ты очень любишь кино?
– Нет, не очень люблю кино. Только я об этом никому еще не говорила. Никто об этом не знает. Вот что: я люблю валяться на диване и читать.
– Я тоже люблю читать. Только дивана у нас в комнате нет… Знаешь, Костя как-то сказал, что в будущем хожденье в кино будет считаться признаком умственной отсталости. Я ему говорю: «А Чарли Чаплин, а „Чапаев“?» – а он: «Эти „ч“ – случайные жемчужины в большой куче „г“».
– Ну, это уж очень… – поежилась Леля. – Но раз человек так думает – пусть он так и говорит. Он умный, Костя твой?
– Поумнее меня, – признался я. – И даже умнее Володьки, хоть Володька и стихи пишет… Но Косте не везет. Он несколько раз пробовал начать прозрачную жизнь, но ничего не получается.
– А какую это прозрачную жизнь? – спросила Леля.
– Ну, такую правильную жизнь, прозрачную, безо всяких ошибок.
– Пожар начался, – тихо сказала Леля. – Смотри свой пожар.
– Знаешь что? – предложил я. – Погасят его – и давай смоемся. Или подождем твоей собаки?
– Можно, пожалуй, и не ждать… А ты любишь собак?
– Не знаю. Если по-честному – мне больше нравятся кошки. В них никакого холуйства нет, что хотят, то и делают. От собак я добра не видел, они меня только кусали. Собака хороша, если она твоя. А кошка хороша, если даже чужая или вообще ничья.
– Пожар погасили, – сказала Леля.
– Ну, давай просачиваться. – Я взял ее руку, и мы бочком, тихо-тихо вышли из ряда, на цыпочках дошли до тяжелых церковных дверей и очутились на паперти.
В темной реке отражались звезды, они были воткнуты в нее, как булавочки. На плотном береговом песке, возле старых дуплистых ив, чернели следы костров. Поперек ручейка, впадающего в реку, мальчишки укрепили камнями доску; под ивовыми ветвями, в зеленой темноте, вода, спадающая с этой плотинки, была гладка, черна и плавно изогнута, как крышка рояля. Она звенела тихо и однотонно. Здесь у реки, в этом ночном мире, Леля казалась маленькой, хрупкой – прямо девчонка, а не взрослая девушка. В ней было что-то беззащитное.
– Тебе холодно или просто ты задумалась? – спросил я.
– Немножечко холодно, – ответила она. И задумалась.
– На́ тебе мою куртку, мне совсем не холодно. – Я снял вельветовую куртку и накинул ей на плечи. – Теперь теплее?
– Теплее.
– А о чем ты думаешь, Леля?
– Эти солдаты в кино… Как по-твоему, может быть война? У меня ведь брат в армии. Должны были отпустить, а задержали.
– Не думай ты об этом. Ну кто на нас полезет! Вот в Норвегию они влезли, так ведь там всего три миллиона населения, меньше, чем в Ленинграде. А у французской границы они стоят, им ее слабо́ перейти. А мы-то не Франция какая-нибудь. Пусть о войне Володька думает, он помешан на этом деле.
– А ты не думаешь?
– Тоже иногда думаю. Если начнется – пойду в армию. У меня отсрочка, но тут ее снимут. Да я и сам пойду, снимут или не снимут. Ведь у нас особое дело: нас государство вырастило. Без него бы мы скапутились под забором. Мы должны идти на войну в первую очередь, а то это будет уже неблагодарность… А я тебе не говорил, почему у меня отсрочка?
– Нет. Кажется, не говорил.
– У меня в детстве был туберкулез. Вернее, не в детстве, а когда мне было пятнадцать лет. Меня даже на два месяца в санаторий отправляли. Потом все прошло, но рубцы какие-то остались – вот и отсрочку все время дают… Тебе не противно с бывшим туберкулезником под ручку ходить?
– А тебе не стыдно это спрашивать? – строго сказала Леля. – Какой ты…
– Ну прости… Тогда я тебе еще одну вещь скажу. Ты, наверно, думаешь, что я в институте учусь, а я всего-навсего в техникуме.
– Хорошо, что ты мне сказал. Я и сама уже догадывалась.
– А как ты догадывалась? По умственному уровню?
– Нет-нет-нет, не по умственному. Просто немножко догадывалась… Но мне все равно, где ты учишься.
– Все равно? – разочарованно переспросил я.
– Да, все равно. Но не так все равно, как ты думаешь.
– А как?
– Где бы человек ни учился, я к нему одинаково отношусь… Ой, тут топко!
– Дальше опять сухо будет, – сказал я. – Давай я тебя перенесу. Перенести?
Она ничего не ответила. Я перенес ее через топкое место. Нести было совсем легко.
– Ноги, наверно, промочил? – спросила она.
– Чуть-чуть… Леля, давай поедем на это… как его, Пятницкое кладбище, за сиренью, когда она цвести будет. Я у своих хозяев лодку выпрошу. Они дадут.
– Придется у тети отпрашиваться, – ответила Леля. – Она что-то коситься на меня начала. Вчера спросила, действительно ли ты из детдомовцев. Тут все быстро разносится… все о каждом знают.
– А ты что ей сказала?
– Сказала: ну и что ж, он же не виноват, что он был в детдоме.
– А она недовольна?
– Да, немножко. Она думает, что из детдома все… ну, испорченные, что ли… Что там девчонки такие… Она мне два раза говорила: «Девушка должна беречь себя, особенно в наш век».
– Почему особенно в наш век?
– Ну, этого уж я не знаю. – Леля тихо засмеялась. – Так она сказала… Пойдем обратно, пора домой.
– Поверху пойдем или опять низом? – спросил я.
– Давай опять низом.