В ту отроческую свою пору был я бестолков, расхлябан, часто огорчал мать глупым, самому мне непонятным непослушанием. Иногда мне хотелось стать знаменитым хулиганом – вроде Графа Панельного. А иногда хотелось стать никем, ничем, ничего не делать, ничему не учиться. Но полной расхлябанности препятствовали домашняя бедность, скудость уклада жизни. К тому же и все другие – куда ни погляди – жили очень небогато. Все мои школьные и внешкольные друзья и товарищи были сплошь безотцовщина, матери их еле концы с концами сводили. Если ты беден среди богатых – в тебе разгорается хищная зависть, и неизвестно к чему это может тебя привести. Но если ты беден среди бедных – бедность дисциплинирует, пришпоривает тебя и твоих товарищей по бедности к общим действиям, к работе.
В один осенний день ко мне заглянул друг мой Боря Цуханов и сообщил, что нашел работу. Завтра, в воскресенье, надо пойти нам на Одиннадцатую линию в один дом к одной старушке. Ей привезли два метра непиленых дров; их надо распилить, расколоть, снести в сарай. За это нам будет монета! И вот на следующий день я направился к Борьке, на Средний проспект. Друг мой ждал меня во дворе с топором. К нам присоединился Гошка Поморов, живший в Борькином доме; он принес пилу. Мы втроем отправились на Одиннадцатую линию. Мне, разумеется, не раз приходилось пилить и колоть дрова в своем дворе со своим двоюродным братом на своей родной Шестой линии. Но то была работа, так сказать, для себя. А там, на Одиннадцатой линии, дело было особое: впервые в жизни мне предстояло работать вне своего дома, работать для других. И впервые – работать за деньги. Тот день мне запомнился.
Дрова старушки были свалены в самом конце мощенного булыжником двора, возле довольно большой лужи. Старушка помогла нам найти козлы. Они стояли в тупичке у какого-то каменного одноэтажного строения; кажется, то была прачечная. Мы перетащили козлы эти к дровам и приступили к работе. Старушка долго стояла возле нас вместе со своей черной собачкой. Видимо, она (старушка) сомневалась, сумеем ли мы, такие молодые, выполнить это трудовое задание. Но мы пилили и кололи дружно, старательно, по временам сменяя друг друга. Убедившись, что дело у нас спорится, владелица дров пошла к себе домой, песик же остался во дворе и важно наблюдал за нами, будто по поручению своей хозяйки.
О том, сколько нам причитается, заранее со старушкой мы не договорились, и теперь Гошка высказал предположение, что получим мы немного, ибо «собачка-то богатая, а бабушка-то – бедная». Действительно, собачонка была раскормленная, толстая, старушка же сухонькая – и одетая бедновато даже по тем скудным временам. Сбылось ли Гошино предположение – не помню. Не помню, сколько мы заработали; не помню даже, на что я употребил свой первый заработок. Но хорошо запомнил, как мы носили колотые поленья в подвал, как укладывали их в штабель. Во дворе уже смеркалось, да и мало света пропускало узенькое подвальное окошечко, и поэтому хозяйка пошла к дворнику и принесла лампу «летучая мышь», очень яркую. На подвальной стене стала видна загадочная размашистая надпись: «Дунягинъ не гарантировал!» Коричневая масляная краска от старости, от сырости местами отпала, отшелушилась. Кто-то давно, еще при старом режиме, написал это. Но кто, зачем?
Когда мы завершили свой труд, старушка позвала нас к себе домой, по широкому коммунальному коридору привела нас в свою комнату – и расплатилась. Потом предложила выпить кофе. Мы, ясное дело, не отказались. Она поспешила в кухню, собачка увязалась за ней. Меня удивило, как-то странно обрадовало, что эта дряхлая женщина оставила нас в своей комнате, веря, что мы ничего оттуда не сопрем. Ведь она до этого дня никого из нас знать не знала; это дворник дома, где жил Борис, сообщил моему другу ее адрес.
Отведав овсяного кофе с белыми сухарями, мы распрощались со старушкой, пошли по своим делам и домам. Спасибо тебе, моя первая работодательница! Если есть рай – ты в раю! А в живых тебя, конечно, нет. Ведь с того дня много-много лет миновало. Быть может, ты дожила до войны – но впереди и тебя, и нас ждало то, чего мы не ждали, – блокада…
Очень хотелось нам снова подзаработать на дровах, но как найти желающих прибегнуть к нашим услугам? И тут нам помог Колька, Гошкин двоюродный брат и одногодок. Он жил на Садовой (которая тогда называлась улицей Третьего Июля), но часто бывал у своего кузена на Васильевском острове. Колька этот был удивительно деловой парень. Не деляга, не ловчила – а именно деловой, расторопный. Он стал выискивать для нас клиентуру. Возможно, в этом ему помогал его отец, работавший официантом в пивной, которая находилась в Таировом переулке, возле Сенной площади. Теперь мы каждый выходной, а иногда и по будням, после школы, отправлялись на заработки в центр города. Ходили обычно втроем: Борька, Гошка и я. Иногда Гошку заменял Колька; в таких случаях его добросовестность простиралась до того, что он отказывался от своей доли денег в пользу кузена.
При всей своей неподкупной деловитости Колька был остер на язык и, как тогда говорилось, любил побузить. Он был слеп на один глаз, вместо настоящего ему давно вставили стеклянный. Но если я изо всех сил скрывал почти полную незрячесть моего левого глаза, то Колька относился к своему одноглазью шутейно. Однажды идем мы по Среднему проспекту, а навстречу – две симпатичные девочки. Колька сделал идиотски-испуганное лицо, поднес к лицу ладонь – и выронил на нее свою стекляшку. Девочки взвизгнули – не то от испуга, не то от изумления, – а Колька ловко вставил искусственный глаз обратно и залихватски запел:
Я сидела на буфете,
Вышивала платок Пете
Петухами, курьями,
Разными фигурьями.
А как-то раз Колька заявил, что из нас теперь образовалась пильная непыльная артель и что мы теперь не кто-нибудь, а пиляне-топоряне.
Нанимали нас охотно, так как за работу платить нам можно было меньше, нежели взрослым. Чаще всего услугами нашими пользовались одинокие пожилые люди, а если семейные, то такие, в семьях которых не было молодых, здоровых, могущих пилить, колоть, носить дрова. После работы нас иногда приглашали перекусить чем Бог послал. И хоть платили нам меньше, чем профессионалам, но никто ни разу не попытался обмануть нас, обидеть при расчете. Мы повидали много квартир, много людей – и у меня от тех дней осталось прочное впечатление, что на плохих, недобрых людей мы не нарвались ни разу. Встречались странные, загадочные, убогие – а вот плохих не попадалось.
Однажды мы пилили и кололи дрова во дворе одного дома, кажется на набережной Мойки. Часть дров мы, по желанию хозяйки, перетащили в ее квартиру. Квартира та была не коммунальная, а какая-то странная, необычная (может быть, деленая?). Она состояла из большущей кухни, уборной и небольшой комнаты с высоким сводчатым потолком. Плита в кухне была огромная; ее, ясное дело, хозяйка не топила, а использовала как кухонный стол. Стояла на ней керосинка, кухонная посуда – и, неведомо зачем, какое-то архитектурное сооружение из лакированного дерева, вроде бы макет китайской пагоды. А в углу комнаты высилась роскошная печь. С ее лиловатых кафельных плит смотрели какие-то лица, какие-то маски трагические – одним словом, что-то в древнегреческом духе. В комнате было темновато, единственная лампочка в большой люстре давала мало света – она была «угольная». Напомню, что электролампы делились тогда на «угольные» и «экономические». Угольные светили плохо, но зато энергии брали немного; их обычно ввинчивали в уборных, в коммунальных прихожих и коридорах. И то, что комната освещалась не «экономической» лампочкой, именно и свидетельствовало о стремлении хозяйки к экономии. Однако обстановка в комнате была отнюдь не бедной. В застекленном большом шкафу плотными рядами стояли книги, а на открытой полке буфета красовалась фарфоровая посуда.
Когда мы сложили дрова возле красивой печки, хозяйка – женщина пожилая, но не дряхлая – позвала нас к столу. Она сказала, что заварит для нас настоящий золотой чай – такого теперь нигде не купите. Подойдя к буфету, она долго выбирала чашки для нас и выбрала очень красивые, тонкие, с позолотой; они были украшены изображениями листьев и (кажется) бабочек. Чашки эти, видно, долго стояли без дела, так что хозяйке пришлось их долго мыть под кухонным краном. Наверно, жила она очень одиноко, если для нашего чаепития, для трех подростков, не пожалела лучшей своей посуды.
«Золотой чай» оказался невкусным, от него плесенью попахивало; мы больше налегали на свежую французскую булку. Во время чаепития мы обратили внимание на большой фотографический портрет человека, одетого не то как священник, не то как монах. Лицо его странно не соответствовало одежде: какое-то решительное, дерзкое даже. Под портретом на миниатюрной полочке стояла вазочка с сухими васильками. Гошка спросил у хозяйки, кто этот дяденька.
– Георгий Аполлонович, – мягко, ласково ответила она. – Такой приветный был человек… Не поняли его, затравили…
Отчество незнакомца понравилось мне своей звучностью. Я спросил у этой женщины, как его фамилия.
– Гапон.
Кто такой был Гапон, мы, конечно, знали. И по книгам, и со слов старших. Да и на Преображенском кладбище у могилы жертв девятого января каждому довелось побывать со школьной экскурсией. Нас удивило доброе отношение этой женщины к такому злыдню. Поразило и то, что не боится она держать его изображение в своем жилище; ведь если ГПУ пронюхает – быть ей в Соловках. И вообще – какая странная привязанность… Николая Второго некоторые проклинали, но некоторые тайком и добром поминали.
А о Гапоне я ни от кого ничего хорошего не слышал – ни «справа», ни «слева». Мать как-то раз сказала, что это – темная личность. Однако, значит, есть на свете человек, для которого Гапон – светлая личность… Как странно: женщина эта, по всему видно, честная, добрая – и чтит такого вредного типа… Позже я убедился, что хорошие люди иногда могут, заблуждаясь, любить плохих, сами не становясь от этого хуже. А когда в тот день мы, покинув портретовладелицу, шагали по набережной, рассуждая об увиденном и услышанном, то все трое пришли к выводу, что тетенька, конечно, добрая, но по ней Никола Чудотворец (то есть психбольница) плачет. Ведь она – чумовая… На тогдашнем жаргоне под «чумовыми» подразумевались отнюдь не больные чумой, а сумасшедшие. И в песенке какой-то пелось:
Чумовой народ фартовый —
Без порток сидит в столовой!
Помню и нечто совсем странное.
Однажды мы пилили и кололи дрова для престарелых супругов, живших недалеко от Садовой. Работали во дворе и там же складывали поленья в штабель. Когда работа была кончена, старичок расплатился с нами, а потом вдруг попросил нас помочь ему накрыть дрова «крышей», чтобы они от дождей не сырели. Он приволок длинный лист ржавого железа – кусок старой магазинной вывески, и мы с Борисом аккуратно накрыли штабель. При этом я, по своей неуклюжести, поранил палец на левой руке. Ранка была небольшая, но кровь текла обильно. Старикан сказал, что надо ее смазать коллодием и перевязать, тем более что поранил я именно левую руку, ведь по ней ржа может быстро дойти до сердца.
Он повел меня на третий этаж, в большую коммунальную квартиру, привел в комнату, где обитал со своей женой. Она старательно смазала мой палец лекарством, потом стала делать перевязку. В этот момент в дверь постучались. Вошла девушка лет семнадцати, поставила на стол пустую кастрюльку – и удалилась. Меня удивило ее лицо – не красивое и не некрасивое, но какое-то странно-спокойное. Я невольно повернулся к двери, втайне ожидая, что она войдет снова. Хозяйка, надо полагать, заметила мою заинтересованность и сказала, что эта девушка – Тася – недавно очень выручила одного мальчишку из соседней квартиры. У матери его пропала серебряная брошка, так мать на сына подумала, что он ее спер, чтобы продать втихомолку и пьексы к лыжам купить. Тогда соседи ей посоветовали Тасю позвать. Тася пришла, стала по комнате ходить взад-вперед, туда-сюда – и нашла брошку. Она под плинтусом валялась. Плинтус старый, кое-где он от пола отщепился, – и вот в незаметном месте лежала та самая брошка. Мать очень рада была, что сынок ее не мазурик. А Тасю эту все в доме знают. Если что-нибудь куда-нибудь запропастится, она всегда найдет и ни копейки за это не попросит. Честная-пречестная. Она сперва была как все, а потом у нее что-то вроде менингита случилось, в больнице долго лежала, а вышла, выздоровела – и вот такие способности обнаружились. А так – вполне нормальная. В техникуме учится, и отметки неплохие.
Все это показалось мне невероятным, но на лгунов те престарелые супруги не походили. Другое дело, что они сами могли поддаться обману. Но и Тася та на мошенницу никак не походила. Однако, когда я спустился во двор, где меня поджидали друзья, и рассказал им то, что только что услышал, они в один голос заявили, что я на брехню клюнул.
Дома я об этом случае умолчал, ибо был уверен, что мне никто не поверит. Но когда, много позже, поведал об этом матери, она, к моему удивлению, удивилась не очень. Она сказала, что, когда, за несколько лет до революции, была в Висбадене на водах, там много говорили об одном курортном служителе, который тоже обладал способностью в самых неожиданных местах находить предметы, утерянные их владельцами. Только в противоположность бескорыстной Тасе за возвращение находок он брал деньги.
На что я тратил свои «дровяные» заработки? Главным образом – на еду. И на вкусную (мороженое, печенье), и на будничную, обыденную (крупа, макароны), то есть на приварок к столу. Мать была этим довольна – и недовольна. Она побаивалась, как бы я на веки вечные не прирос к дворницкой работе.
Помню и две свои непищевые покупки. Во-первых, я купил себе финский нож. Как ни странно, это хулиганское оружие продавалось тогда вполне открыто. Я приобрел свою финку в хозяйственном магазине на Малом проспекте; там же продавались ножи хозяйственные, примусы, кухонная посуда и керосин.
Финка моя покоилась в ножнах, украшенных на конце свинцовым шариком. Носил я ее на брючном ремне, под курточкой. В школу, разумеется, ходил без оружия. Но по вечерам, когда мы втроем – Борька, Гошка и я – шли шлифовать асфальт на бульвар Большого проспекта (который тогда именовался проспектом Пролетарской Победы), каждый из нас был при ноже. Вряд ли мы, даже если бы и в драку ввязались, пустили бы в ход это оружие. Однако – носили. Такая уж тогда была тайная молодежная мода – походить на хулиганов.
А вот хулиганские фуражки – «мичманки» с длинными козырьками были нам не по карману. Их производила какая-то полусекретная кустарная артель, стоили они бешеных денег; покупали их богатые представители гаванской шпаны. Между прочим, носить эти фуражки было опасно: шел слух, что чуть мильтоны завидят человека в такой «мичманке» – сразу волокут его в милицию.
У многих у нас было тогда какое-то двойственное восприятие действительности. Мы распевали хулиганские песни, смаковали всякие блатные словечки, но отнюдь не считали всю эту полууголовную романтику вечной, незыблемой. Будущее, притом очень близкое, почти зримое, чудилось нам совсем иным – без всякой уголовщины, поножовщины и матерщины. Скоро все будут жить в просторных, светлых коммунальных квартирах. Это будут не коммуналки, а коммуны в прямом смысле этого слова. Там все люди – друзья друг другу. Двери комнат выходят в широкий коридор. В конце его – большая кухня. Примусы, керосинки – все общее, никаких склок и ссор из-за них нет. Рядом с кухней – общая столовая; в ней коллективно завтракают, ужинают – это по будням. А в выходные дни все питаются на ближайшей фабрике-кухне, чтобы не загружать себя излишним кухонным трудом. В квартирах, в магазинах, на складах – никаких замков, никаких запоров, ибо воров нет. Задвижки – только в сортирах и ванных, на внутренней стороне дверей. Одеваются все хорошо, но унифицированно; на каждый год, с общего согласия, устанавливается для каждого пола единый покрой одежды. Поэтому – ни у кого ни к кому нет зависти. Что касается всяких там брошек, колец, браслетов, то никто их больше не считает нужным таскать на себе – миновала пора дикарства. А зарплата для всех одинаковая, будь ты директор или дворник. И никаких кассиров. Раз в две недели, после окончания трудового дня, вы идете в комнату-кассу и там из несгораемого шкафа сами отсчитываете себе пятьсот рублей.
Памятна мне и другая моя покупка, осуществленная пока что не на деньги, взятые из комнаты-кассы, а опять-таки на те, что на дровишках заработал. В книжном магазине на Седьмой линии купил я книжечку стихов Михаила Герасимова. Выбрал ее наугад, не зная, что это за поэт. Но он не подвел меня. До сих пор помню строку из его «Стихов о железе»:
В железе есть стоны, кандальные звоны
И плач гильотинных ножей;
Шрапнельные пули жужжанье хлестнули
За грани земных рубежей…
Книга эта хранилась у меня долго. Но когда я вернулся с войны, ее уже не было, погибла в блокаду. А другого экземпляра – не купить, не сыскать. Поэт давно умер, стихи его только в старых антологиях можно найти, книги его не переиздаются. Закон выпадения, закон забвения. Это многих пишущих ждет, и меня – тоже. Теперь, под старость, я смотрю на это проще, спокойнее. И вспоминаю гордые, утешительно-мудрые слова Валерия Брюсова: «Я был! Я есмь! Мне вечности не надо!»
К Брюсову отношение у меня особое. Я знаю, что на российском Парнасе он занимает не самое высокое место, но я очень, очень благодарен ему за его стихи, всегда думаю о нем с чувством глубочайшего почтения. Когда я впервые приник к его творчеству, уже и пушкинского «Медного всадника», и многие стихи Лермонтова знал наизусть, и Тютчевым восхищался, и вообще уже не был незнайкой в поэзии. Но при всем при этом я был еще только ее читателем-почитателем. Правда, стишки я уже строчил, подражал то одному, то другому поэту – но все это походя, без внутреннего душевного задания. А вот когда мне открылись стихи Валерия Брюсова, то чем больше я вчитывался в них, тем больше мне хотелось самому стать автором. Видно, в брюсовских стихах таилась для меня некая путеводная мудрость. Быть может, некоторый рационализм его стихов внушил мне подсознательную уверенность, что и я могу быть не только читателем? Мне кажется ныне, сквозь глубь прожитых лет, что именно Брюсов был первым моим поводырем в поэзии, что это благодаря ему я вышел на свою скромную литературную тропку. С тех пор многое я переосмыслил, на многое стал глядеть по-иному – но не гаснет мое чувство благодарности. И до сих пор бывают у меня «Брюсовские дни». Нахлынут вдруг на душу его стихи – и я наизусть твержу их с утра до вечера…
Но вернусь к дровам, а точнее сказать – к тому, что имело к ним некоторое отношение. Пилить дрова – это мы умели, но точить пилу – дело непростое, тут нужна рука мастера. К тому же наша была плохая, насквозь проржавевшая. И вот всёведающий Колька свел нас с Петром Васильевичем Тимофеевым. Это был инвалид, потерявший правую ногу на Первой мировой (на германской, как тогда говорилось) войне.
Жил он в Гавани, в первом этаже, в большой коммунальной квартире. Комната его казалась очень просторной, – это из-за того, что мебели в ней совсем немного: стол, заваленный всякими инструментами и железными изделиями, стул, какой-то удивительно узенький шкафчик да еще раскладная металлическая кровать, используемая гостями как диван. Раскладушкой этой Петр Васильевич гордился, он говорил, что это – офицерская походная койка; ему очень повезло: бывший рядовой, а спит по-офицерски. И всей обстановкой он был доволен, ведь он купил это на деньги, заработанные своим трудом. Он рассказал, что, когда въехал в эту комнату, в ней «ни одной мебелины не стояло». А теперь есть все, что человеку надо!
Пенсию Петр Васильевич получал не ахти какую и помогал себе побочным заработком: чинил замки, мастерил зажигалки, точил («наводил») пилы. Научился всему этому он, уже будучи инвалидом. За работу брал он очень недорого, а с нас, подростков, прямо какие-то гроши, даже для нашего скудного бюджета малоощутимые. Нам нравилось у него бывать, мы иногда без всякого дела к нему таскались – и он не гнал нас, встречал приветливо. Разговаривал он с нами всегда серьезно, будто со взрослыми. И это не потому, что хотел подладиться к нам, – нет, он ко всем людям относился уважительно. У него было какое-то удивительно ласковое, праздничное отношение к жизни. Он считал себя счастливым – ему повезло на войне! Сколько там полегло, а у него война только ногу отобрала, голова-то цела! И обе руки – в полном порядке! И наверно, именно потому, что он был уверен в том, что он счастлив, ему хотелось, чтобы все на свете были счастливы. Жильцы квартиры души в нем не чаяли, это ощущалось по их дружескому отношению ко всем, кто посещал Петра Васильевича. Как-то раз одна из его соседок задержала нас с Борисом в коридоре и рассказала, что Петр Васильевич одному хворому старичку из соседней квартиры деньги задарма дает, а ее сыну вчера на покупку ранца пятерку отвалил. А ведь сам-то – никакой не миллионер, сам-то на масле экономит…
Я помню его лицо, его добродушно-лукавую улыбку. Я вспоминаю его с умилением. Мы весьма легко даем крайне отрицательные, беспощадные оценки плохим людям. Сказать о нехорошем человеке, что он дерьмо, подонок, сволочь, негодяй, – нам совсем не трудно. А вот оценки хорошим людям мы порой занижаем – из-за какой-то душевной робости, подспудной перестраховки. Но о Петре Васильевиче я осмелюсь отозваться так: то был святой человек. Святой без всякого намерения прослыть таковым, святой сам по себе. И без всякой религиозной подоплеки, ибо в Бога он давно уже не верил, он расстался с ним на войне.
Зато его друг Чашечка (кажется, это было не прозвище, а фамилия), тоже вернувшийся с войны одноногим калекой, в Бога верил. Чашечка этот жил в соседнем доме и постоянно торчал у Петра Васильевича. Они не были однополчанами, а сдружились уже в петроградском госпитале – и сдружились прочно. Но вечно пикировались. В церковь Чашечка не ходил, но считал, что, поскольку на свете существует все то, что существует, должен же кто-то всем этим командовать. Однажды он спросил меня, верю ли я в Бога. В ту свою отроческую пору я ни во что святое не верил и потому ответил, что никакого Бога нет.
– Ты дурак, значит, – резюмировал Чашечка. – Мне Он помог с войны живым вернуться.
– Помог-то помог, а одну ногу из твоей задницы выдернул, – вмешался в спор Петр Васильевич. – Ну и молись в пустой угол!.. Сам подумай: если б был фактический Бог, Бог отец, как ему по Библии положено, то не допустил бы он, чтоб его дети – ну, русские, немцы, французы – друг друга в войнах кромсали. Что ж это за папаша такой, который сыновьям своим позволяет гробить друг друга?!
– Войну эту цари и фабриканты затеяли, Бог тут не виноват, – гнул свое Чашечка. – Да и не будет больше таких войн, люди ума набрались.
– Кто набрался, а кто и не набрался. Нет, теперь вся надежда на всемирную революцию. Будет она – тогда всем войнам каюк, – подытожил Петр Васильевич. И в знак того, что спор окончен, принялся с особым тщанием водить напильником по зубцам пилы, напевая при этом инвалидную песню. Я помню два куплета из нее:
Брала русская бригада
Галицийские поля,
И достались мне в награду
Два солдатских костыля.
Нас ушло с деревни трое,
Трое лучших на селе, —
И остались в Перемышле
Двое гнить в сырой земле…
Песен таких Петр Васильевич знал множество. Однажды он признался, что до того, как слесарное дело освоил, он ими с год кормился – пел на рынке. Только выгода с этого невелика: больно много конкурентов было.
Я в свои детские годы немало инвалидных песен слыхал. Первая мировая война породила их, пожалуй, даже больше, чем Великая Отечественная, и жили в народе они долго, примерно до второй половины тридцатых годов. Потом были забыты. А я, глупец, не запомнил их. Моя молодая память жадно вбирала в себя всякие блатные песни типа «Гоп со смыком», чувствительные романсы, слова к фокстротам, танго и румбам. Потом пришла пора восхищенья Леонидом Утесовым, Оскаром Строком, Вадимом Козиным, затем – с большим опозданием – Вертинским. Его грустные песенки и поныне берут меня за сердце. А ведь он – не моего времени, не нашего поколения певец. Он пришел из дореволюционных лет. И живет, поет! Не только для меня – для многих. Вот это – талант!
…Очень нравилось мне бывать у Петра Васильевича. Когда я стал учеником ФЗУ и дров на стороне уже не пилил, я еще какое-то время навещал этого милого человека. Я читал ему свои стихи, а он слушал их с полным равнодушием, но меня это почему-то нисколько не обижало. Он, кажется, и книг не читал, только газеты. Но таилась в нем какая-то радующая душу мудрость. Все, о чем бы он речь ни повел, обретало некую светлую новизну. Помню, при последней нашей встрече зашла почему-то речь о цыганах.
– Как подумаешь, что цыгане на свете есть, – сразу на душе легче, – высказался Петр Васильевич. – Мне на одной ноге никуда далеко с места не ушагать, а как вспомню про этот бродячий народ – у меня будто вторая нога вырастает. Нет, цыгане эти на свет не зря дадены!
Потом как-то так жизнь моя шла, что долго я в Гавани не был. И вот однажды решил проведать Петра Васильевича. У самых дверей встретилась мне пожилая толстуха, соседка его по коммуналке. Она не раз открывала нам – Борису и мне – двери и теперь сразу меня узнала. Эта женщина сказала мне, что Петр Васильевич два месяца тому назад «чужой смертью помер». Вышел он седьмого сентября вечером подышать свежим воздухом, стоит на панели около своего окна, а тут его один пьянчуга железякой по голове двинул. Тот пьянчуга в соседнем доме жил, он дворника нашего ненавидел и в темноте спьяна не разглядел, что перед ним никакой не дворник, а человек на костылях. Потом, на суде, он слезами разливался, он ведь Петра Васильевича знал и уважал – а тут такое дело получалось… Мы Петра Васильевича всем домом на Смоленском кладбище хоронили. Хотели и панихиду в церкви справить, да нельзя: ведь он в Бога не верил. А по-моему, паренек, такой вот неверующий ближе к Богу, чем всякие там кое-как в него верующие. А ты как думаешь?
Я промямлил в ответ что-то невнятное. Не таким уж я был нервным, не таким уж сентиментальным, но эта смерть прямо-таки ошеломила меня своей несправедливостью. Я шагал домой, будто бревном ушибленный, и все думал: зачем Судьбе понадобилась эта смерть? Ведь немало плохих людей есть на свете – и ничего им не делается, живут-поживают, и никто на их жизнь не покушается… А теперь, на склоне лет, иные мысли порой у меня возникают: что, если доброго Петра Васильевича, по закону старости, ожидала долгая и мучительная болезнь, одинокая беспомощность с неизбежным смертельным исходом, – а тут он умер мгновенно, безболезненно; что, если Бог, в которого он не верил, не наказал его, а пожалел?