Когда вглядываешься в свое прошлое с высоты (или из глубины?) нынешних лет, то поначалу кажется, будто все в моей жизни и судьбе совершалось плавно, постепенно; кажется, что каждое событие, каждое душевное состояние как бы прирастало к другому, последующему. И возрасты – детство, отрочество, юность, зрелость, старость – тоже плавно, без толчков, смыкались, сливались неразделимо. И катился я вроде бы по некоей гладкой колее, где нет зазоров между рельсами. Бархатный путь, как говорят железнодорожники. Другое дело, что с этого бархатного пути я мог загреметь, «как поезда с откоса», по причинам, от меня не зависящим.
Память хитрит, ленится. Но когда возьмешь ее за шкирку да расспросишь построже, то выясняется, что не так уж и гладок был путь. И начинают проступать стыки, стрелки; поезд воспоминаний теряет свой ровный ход. Возникают полузабытые полустанки, резкие торможения, непредвиденные стоянки в тупиках. И яснее обозначаются лица пассажиров-попутчиков.
Мне было четырнадцать лет. А в кинотеатре «Форум», напротив нашего дома, крутили не новый, но нашумевший фильм-боевик «Куртизанка на троне». Чьего он был производства, какие актеры в нем играли – я не знал. И что в точности там происходило – знал только по слухам, со слов старшеклассников нашей школы. А они им восторгались. Еще бы! Там кто-то кричит этой самой куртизанке: «О Мессалина, ты – проститутка!» И мне очень хотелось узреть эту Мессалину и артиста, крикнувшего ей такую фразу, точнее – прочесть своими глазами титр с этим выкриком (кино было еще немым). Я знал, что детям до шестнадцати лет вход на эту картину запрещен, и понимал, что меня, при моем малом росте, в кинозал не пустят, дадут от ворот поворот, – и все же стал клянчить у матери деньги на билет, именно на «Куртизанку». Мать отказала, и я надерзил ей. Произошло это в прихожей, в присутствии дяди Кости, брата матери. Дядя Костя сказал, что я становлюсь несносным, что у меня начинается переломный возраст. А его гость, надевавший в это время пальто, добавил полушутя, что всех отроков на время их переломного возраста надо бы сажать в исправдом – для их же пользы и на благо обществу.
В том переломном возрасте на меня находили иногда какие-то приступы ленивого тупоумия. А то вдруг овладевала мной жажда справедливости, которая почему-то перевоплощалась в несправедливое отношение к другим, в грубость. И многие мои мысли, многие поступки были глупее, нелогичнее, нежели в предыдущие, детские годы. Наступило некое средневековье души. И длилось оно два-три года.
Сумбур, царивший в моей голове, усугублялся еще и тем, что я вовсю сочинял стихи. То были корявые подражания Сергею Есенину – и одновременно полной его противоположности, Валерию Брюсову. И текли из-под моего пера то вирши о несчастной любви, от которой лирический герой бежит в кабак, а затем «повисает на петле тугой», то длиннострочные опусы об египетских пирамидах, о жрецах Ра, о таинственных многовесельных триремах, гибнущих в «кораблекрушительных морях». Стихи плохие, слабые. Но осуждать себя за них, смеяться над собой – не хочу. Есть на Балтике старые форты, построенные на островках. А когда-то островков этих не было. Их создали люди. Привозили на баржах камни, щебень, песок – и ссыпали их на дно, год за годом, пуд за пудом, лопата за лопатой. И создали из этого бросового материала островки. И на них возвели различные каменные сооружения. В искусстве тоже так. Надо ссыпать-ссыпать-ссыпать в неведомую глубину черновой, безликий, бесформенный шлак и щебень, никому, кроме тебя, не нужный – да и тебе нужный только в силу его ненужности. И вот возникает твой островок. На нем ты начинаешь, в меру своих сил и способностей, строить то, что может пригодиться не только тебе, но и другим.
Ладно бы, если бы только стихи Есенина и Брюсова были источником моего скудного вдохновения. Должен признаться, что был еще и иной источник. В то давнее время у ребят моего возраста ходили по рукам тетрадки с тщательно переписанными фривольными поэмами неизвестных авторов: «Испанская трагедия», «Екатерина Вторая и граф Орлов», а также сочинения, приписываемые Баркову. Я тоже решил попробовать свои силы в этом соблазнительном жанре – и за несколько дней сотворил поэму. Умолчу о ее названии, скажу только, что у моих одноклассников она имела успех – и на пользу мне это не пошло. Однажды на уроке математики педагог приметил, что ученик по кличке Мартышка, сидевший через парту от меня, с необычной для него старательностью склонился над тетрадью. Это вызвало в учителе какие-то подозрения, и он потребовал, чтобы Мартышка предъявил ему эту тетрадь. Мартышка был лодырь изрядный, но парень хороший. Ему не хотелось подводить меня, но дело кончилось тем, что настырный математик чуть ли не силой завладел моим творением. А что оно мое, бросалось в глаза с первого взгляда: обуян авторской гордыней, над непристойным названием поэмы я четко обозначил свое имя и фамилию – знай наших!
Математик отнес злополучную тетрадь в учительскую. Делу был дан ход. Опасность усугублялась тем, что педагоги уже знали меня как сочинителя стишков-дразнилок. Плохо было и то, что в школе уже «имелись случаи нетоварищеского отношения мальчиков к девочкам», и один такой случай произошел через день после того, как я вляпался в беду со своей поэмой. Виновником нового происшествия был мой одноклассник по прозвищу Стригун; одна преподавательница застала его в раздевалке в тот момент, когда он тискал девочку. Все это стало известно даме-педологу из РОНО. По ее настоянию в школе состоялось собрание «только для педагогического состава и мальчиков». На собрание то должны были явиться все ребята из нашего и параллельного класса. И в первую очередь – те, из-за которых сыр-бор загорелся.
Первым рассматривалось «дело» Стригуна. Он смиренно оправдывался, но мы, его одноклассники, не очень-то верили в это смирение. Мы знали, что Стригун очень остер на язык, – и очень уважали его за это. Ну а кличку такую ему дали потому, что носил он чрезвычайно короткую стрижку, почти под ноль; это мать стригла его так – ради гигиены. На кличку свою он откликался без обиды, он был умен и добр…
По-видимому, некоторые педагоги ждали от Стригуна более искреннего покаяния, и вот преподавательница пения громко, сердито обратилась к нему:
– Скажи наконец нам: что ты делал за пазухой у Рыбаковой?!
– Я… я искал калоши.
Ребята захихикали. А педагоги сочли этот ответ издевательским и усилили свои нападки на Стригуна. Тогда он стал объяснять им, что после окончания учебного дня в раздевалку устремляется много учеников, и начинается толкотня и неразбериха, и с калошами происходит путаница – не сразу каждый свои находит. И вот пока он искал свои калоши, его в этой сумятице, совсем не по его вине, притиснули к Рыбаковой…
Дело кончилось тем, что Стригуну дали строгий выговор, а его фразочка «Я искал калоши» прочно вошла в школьный лексикон.
Несколько слов о калошах. В те времена их носили почти все – от мала до велика, так что перепутать эту уличную обувь было нетрудно. Правда, в обувных магазинах продавались специальные медные буковки – на весь алфавит. Такие буковки – свои инициалы – каждый мог закрепить внутри своих калош, чтобы было ясно, кому принадлежат данные мокроступы. Но этими медными инициалами пользовались только взрослые, а молодежь считала, что неудобно, мелкобуржуазно подтверждать таким способом свою личную собственность. Тогда многое считалось мелкобуржуазным, нэпманским, мещанским – и многое правильно. Но были и перегибы. Например, одно время среди старшеклассников велись дебаты на тему: надо ли чистить ботинки? Ведь если рассуждать логично, обувь служит для предохранения ног от холода и грязи и назначение ботинок – чисто функциональное, служебное. Какой же смысл придавать им лоск, тратить время на бесполезное украшательство?
Но вернусь к тому собранию и к себе грешному.
Педагоги, видать, основательно проштудировали мое творение. Это чувствовалось по всему: и по укоризненным взглядам их, и по репликам. Я оправдывался как мог, твердил, что больше не буду. Преподавательница русского языка Нина Петровна Журавлева встала на мою защиту. В начале года мы писали сочинение на вольную тему, и Нинушке (так мы ее за глаза звали) мое сочинение понравилось, она всему классу его вслух прочла. И вот теперь она сказала, что моя, с позволения сказать, поэма – явление безусловно отрицательное и даже хулиганское, но я уже осознал свою ошибку, и такое больше не повторится. К этому она добавила, что у меня есть способности к стихосложению, только я использую их пока что неправильно.
Вслед за доброй Нинушкой взяла слово другая учительница. Она сердито процитировала из моей поэмы строки, где некий Трипперман восклицает:
И честная моя моча
Струится, ласково журча!
– Но почему «честная»?! Почему «честная»?! – негодующе вопрошала она. Чувствовалось, что это слово возмутило ее больше, нежели все непристойности, щедро рассыпанные по страницам поэмы. – Как это об этом – и «честная»?!. Какая дикая, беспросветная чушь!
А я-то считал этот эпитет своей ценной творческой находкой! Дело в том, что Трипперман, несмотря на свою венерическую фамилию, был здоров во всех отношениях; именно это я и хотел подчеркнуть. Но когда начал втолковывать это педагогам, то запутался, понес какую-то ахинею. Мне велели замолчать. Слово взяла дама-педолог из РОНО. Говорила она долго и неторопливо – и так научно, что я не мог понять, к чему она клонит. Но когда она охарактеризовала меня как «подростка, которому угрожает дегенеративно-психологический сдвиг», у меня мелькнула догадка, что она здесь – главная моя врагиня, она хочет засобачить меня не то в школу для дефективных, не то в психбольницу… Надо учесть, что в те времена слово педолога имело большой вес, лишь незадолго до войны педология была признана лженаукой и упразднена начисто.
Однако дальше женщина эта повела речь о том, что когда в школах будет налажено здоровое сексуальное воспитание – тогда не будет ни приставаний к девочкам, ни хулиганских поэм. Получалось, что лично я не так уж и грешен, что тут повинна среда, несовершенство учебных программ – одним словом, обстоятельства, от меня не зависящие. Закончила она свою инвективу обнадеживающе. Да, поэма – явно бульварная, антихудожественная. Однако этот Шефнер, в меру своих слабых возможностей, попытался разоблачить враждебную нашему обществу деятельность нэпмана, который ухитрился на базе прогоревшей пивной организовать подпольный публичный дом. Это разоблачение надо считать фактором положительным.
Действительно, в поэме действовал некий Люэсов, изрядный прохвост.
Кровати притащив в подвал,
Сей нэпман организовал,
Поставив на пивнухе крест,
Пубдом на сорок спальных мест.
И дни и ночи напролет
Туда шагал мужской народ,
И Люэсову шла деньга,
А грешным девам – ни фига.
Против буржуя сорок дев
В итоге заимели гнев.
Эти строки о зловредном Люэсове были в поэме самыми пристойными. Далее шло подробнейшее описание забастовки и мятежа разгневанных дев – сплошная матерщина. Но так или иначе, этот разоблаченный мною нэпман, очевидно через даму-педолога, – помог мне. Да и все это педагогически-педологическое судилище закончилось приговорами более мягкими, чем мы ожидали. Четыре грешника получили выговоры, меня же и еще одного греховодника постановили перевести из 215-й школы в 219-ю, – и в школу отнюдь не дефективную, а вполне нормальную. Напомню читателям, что нынешняя нумерация питерских школ не соответствует тогдашней; за шестьдесят с лишним лет она не раз менялась.
Как ни странно, мать отнеслась к этой истории с поэмой куда спокойнее, нежели я ожидал. Быть может, она восприняла все это как некий неизбежный этап в развитии моих способностей; этап скандальный, неприятный, но который, именно в силу своей постыдности, должен научить меня воздерживаться в дальнейшем от сочинения подобных поэм? И – кто знает! – быть может, она считала, что и эта злополучная поэма тоже была тем необходимым шлаком, который надо ссыпать-ссыпать-ссыпать в глубину моря, чтобы наконец возник тот островок, на котором я смогу начать строить что-то свое, настоящее, хоть мало-мальски нужное не только мне, но и другим?