# Без повествования
## #1. Володя
Львов. 24.12.1904 г.,
Заграничный съезд РУП
(Володя)
Приближается. Рождество — ангелы, кутья и вся эта безвкусица. Христос у них рождается. Опиум для народа.
Я кислу. Скучаю на съезде партии [Революционной украинской партии, первой действительно украинской]. Вдали от родного дома и даже от Киева. В Галиции, где слово "революция" произносят шепотом, как проклятие. А вареники у них пироги. Однако хоть здесь домой нельзя: снова посадят.
Третий год я в партии, а все равно и то же. Вместо классовой борьбы – какие-то разговоры о самостоятельности. Не так давно – раскол. Ушли независимости с Михновским, харьковским сумасшедшим, взорвавшим памятник Пушкину. Взлетело в воздух — и хорошо. Видел его. Большая выпь с такими усами. Женщины такое любят. Спрошу о нем у Чикаленко. Он всех знает. А меня воспринимает как сына. Земляк.
Какая, черт возьми, независимость, когда мы еще даже на автономию не смогли? Сначала свалить господ. А тогда уже строить что-то свое. Без царя, без кнута, без повиновения. Классовая борьба!
Львов. Катя далековато. Она не любовь, я честно ей сказал. Товарищ по партии, которая может меня удовлетворить. Разрядка. Приносила мне передачи в Лукьяновку, выплескивала чувства через баранки и банки с огурцами. Я отвел ее от самоубийства — зачем этот фарс, тебя все равно не любят? Я ее – не люблю. Однако соскучился. Даже по тем ее мещанским кружевным подушкам и рисованным чашкам рустикальными мотивами.
Франко – вот его бы я хотел увидеть. Здесь. Но я ему не интересен. Надо показать что-то стоящее. Проза. Огонь. Я готов. Я желаю. Я ведь уже два года как писатель. Харлампиевич даст денег. Хотя нет. Заставляет меня переписывать тексты "...а вот Гоголь переписывал по 7 раз, а Толстой по 12…". Я не Гоголь и не Толстой. Я – Винниченко.
Сижу в зале. Замерз до пальцев на ногах. Люди дымятся мыслями и дыханием. Выступающие — сухие, как мое горло. Тоскливо. Ерзаю. Злюсь. На холод, на себя, на то, что я здесь, а не там, где Катя. Где тепло. Олух ее законен здесь. Но видеть я его не желаю. Пусть всматривается, на кого его сопляки похожи. Зачем вообще он брал женщину, которая его не хочет?
И тут – голос.
Я поворачиваю голову к трибуне. Мой ровесник. Тонкий. Бледный. Стоит за трибуной, будто ему больно держать прямой позвоночник.
Читаю план съезда: "Симон Петлюра. Полтавский центр партии".
Имя – пофоснет. Симон. Нет Семен, нет. Симон Зилот, библейский апостол. Или Боливар. А у него волосы, как пепел. Глаза холодные, но в них что-то загорается, когда он говорит. И тогда этот свет режет меня в грудь.
Напомнил мне соседскую девочку из моего детства, бившуюся в горячке. Худая, бледная, прозрачная. Умерла.
Я не мог отвести глаза.
Серые ровные пряди то и дело падали на лоб, а он отбрасывал их — нервно, изящными пальцами, которые должны были играть на рояле. Зато он что-то говорил о состоянии земских школ какой-нибудь никому не нужной губернии с ее бестолковыми уездами. Он показался мне идеально некрасивым. Нервным. Выбесил.
Он все время курил.
Удивительно. Его слова мне напомнили.
Мне захотелось вылезти из-за стола и прикоснуться к нему. Если бы я немного наклонился в обед, я бы так и сделал. Но я был трезв.
Его осанка казалась чем-то… не знаю. Таким, что хочешь сломать, просто чтобы проверить, когда хрустнет. Как в детстве мы с ребятами откручивали куклам головы. Силы в руках у меня хватит.
Он что-то произносил о состоянии народного образования, но мне это было безразлично.
Меня накрыло.
Я вышел. Сегодня партия без меня. И рождественский пунш тоже. Надо бежать.
Чтобы не разрушить все. Или хотя бы себя.
Едва не зацепился за косяком краем пальто.
Я все еще их видел. Те губы, которые не имели никакого права быть там, где были — на нервном, дерганом лице с острым подбородком и холодными глазами. Изогнутые, почти женские, слишком чувственные как для мужчины, и именно поэтому невыносимы.
Такими губами или поют литургии. Или произносят смертный приговор, прижимая револьвер к виску.
Сортир. Что-то телесное и дикое, выползшее из живота и осевшее в горле.
Стыд. Ярость.
Захотелось ударить себя.
А лучше его.
Я до сих пор слышал в ушах.
А эта бледная полтавская галушка учила латынь в своей бурсе.
Вцепившись в кафель, будто стены могли меня удержать, я признал:
Меня тянет к нему.
Не как к товарищу. Не как к брату по идее. Не как к врагу, с которым хочется сойтись в интеллектуальном поединке. Какой из семинаристика мне враг, настоящему писателю.
А как до того, чей голос разрезает тебя пополам, и ты стоишь – вырванный, как нерв.
И я выблевал. Это я тот, которого били за мягкость.
Я помню, как отец ломал мне пальцы, когда узнал, что я пишу. «Разве мужик должен писать, как баба?» – говорил он. «Мужик работает. Мужик молчит. Мужик зарабатывает деньги и удерживает семью. Что ты получишь своей писаниной?».
И я молчал. Спрятал тетрадь в курятнике.
Научился быть мужчиной так, как учатся стрелять: из-за ран. Я могу зарабатывать. Словами. В конце концов, даже за склепанные эссе мне платят. Хотя бы этот бородатый профессор Грушевский.
А теперь вот. Или я человек? Стою в туалете. Убежал от самого себя.
Я знаю себя. Потому что я знал: все, что начинается так, закончится смертью.
И здесь. Прикосновение.
Я обернулся. Он молчал.
Ледяные пальцы скользнули мне по челюсти.
Грех? Я в это не верю. Я всегда представлял себя Мефистофелем. Тем, кто соблазняет. Тем, кто смеется в огне.
Но сейчас я был Фаустом во львовском сортире.
И Он. Не ангел, не демон. Просто тот, кто коснулся меня первым.
— Отброс! — знакомый голос грянул из коридора. Катин человек.
Я даже не дрогнул.
Надо быть честным с самим собой. Я хотел еще.
## #2. Праздник Ельжбета
Львов. 24.12.1904 г., сразу после событий первой главы
(Володя)
Заграничный съезд РУП
Зашпортался за косяком. Дал этому Отелло фору во времени.
— Шлендер! Сейчас я тебя улучшу! – бросил он мне.
Отвратительно. Но мне все равно.
А потом удар. В лоб, без прелюдий. Хрясь – и я уже соскребаю щеку с пола. Мои мысли – как пустые страницы. Мне его Катя зря не нужна. Жалко. Нет ничего смешнее мужчины, которому изменили. Как будто его кулаки что-то изменят.
Чувствую липкую кровь на щеке. Он хотел выбить из меня чувства к его женщине, дурак. Но получи и от меня.
Его лицо – это мои кулаки. Меня тошнит. Тело надо мной смеется: вот тебе, социалист, вот тебе, писателю — высокие чувства.
Симон. Он сидел на полу коридора, ноги распростерты, один ботинок взлетел. Кожаный портфель — раскрытый, книги выпадали: Grammaire française, Littérature française, что-то из Гюго. Наполеон из Полтавы, блин.
Я подполз. Прикоснулся. Жар. Горит. Кожа мокрая и горячая, как чайник. Эти самые ледяные глаза неизвестно куда смотрят.
- Сволочь... - прошептал я, не зная, к кому.
Звук.
Поднять – тяжелый. А ведь я еще в крови, подбитый. Но я поднял его. Прижал к себе. Слышал, как бьется сердце. Или мое, или его уже разберешь.
В экипаж, на мороз. Быстрее. Едем.
- К врачу.
Лакомый к деньгам врач. Не понимаю ни слова. Кричу:
– Вот – твои кроны! Я из Киева! Лечи давай! Все, что есть.
Он шипит, машет руками. Наконец-то укол. Симон бледнеет, но глаза еще закрыты.
Домой, ко мне. За окном – строят собор. Святой Эльжбеты. Гора камней во имя большой любви. Буржуйские прихоти. Лучше бы бедным раздали. Или дороги починили. Той самой любви, что ей воткнул резак в сердце грязный чехоточный террорист прямо на улице. Королю. Убита грязным анархистом при свидетелях.
Симон кашляет, что-то бормочет на ходу. Половину не понимаю. Сколько знает этот недолговечный попович?
Дома.
Клад на кровать.
Холоден, уже не дрожит.
Волосы падают на лоб — снова. Длинные ресницы – зачем они мужчине?
— Родилась нелепая мышка… — шепчет он.
– Что?! -
– Ничего. Просто мышь родилась, большой шум, а мышь… Ювенал. Неважно.
Глаза открывает медленно. Как проснувшиеся не в своей жизни.
- Ты...? - спрашивает.
- Винниченко. Можно Володя. Твой спаситель.
– Да я читал тебя. Я знаю. Мефистофель ты… – кашель. — Курносая на этот раз меня не забрала.
— Кирпа?
— Ну... смерть. Фольклор. Mors certa, hora incerta.
Я криво усмехаюсь. Да, самое время. Пить. Достаю кальвадос из шкафа. Две рюмки.
– За Рождество? – спрашивает он.
– Я неверующий – мне все равно.
– А я семинарист. Исключили за месяц до окончания. Пью для профилактики. Corpus meum sanat spiritus.
– Ты болен прямо сейчас, – говорю. Какого черта меня трясет от того, что этот доходяга кашляет? Глаза. Сейчас они снова сменились серым, теплым. Как тогда на трибуне. Надо достать свои кисти – я его нарисую.
Брызгает из меня.
– Папа. Рождество сегодня только у католиков. Наше еще не скоро. Однако когда-нибудь и мы перейдем на нормальный календарь.
– Идиот, – говорю, какой еще календарь, на себя посмотри. Но сам смеюсь. Меня аж разрывает изнутри.
Ищет что-нибудь в портфеле. Нервничает. Очки есть. Но это очевидно не все.
– Что ты ищешь? Я же тебя из того света вытащил. Можешь сказать. Не чужие люди.
Он смотрит на меня, почти стесняясь. Странное чувство. Мы ведь взрослые. Мне 24, а ему 25. (Мне говорили, что он старше).
– Франко. Иван Франко. Приглашает. Тебя тоже. Я сказал ему, что приедет лучший молодой писатель из великой Украины. Мой друг! Я солгал. Но уже не важно.
Я замираю. Черт, вот оно, хватай. На расстоянии ладони. Во влажной рубашке кашляет сидящий. Пуговица верхняя оторвана. На твоей, Володя, кровати. Я дурак, хуже Голицынского. Засунь чувства в задницу, Володя. Сперва Франко.
Он копается в портфеле, кашляет, дергает очки.
- "Кобзарь" здесь оставлю. И записка от Франко. Потом посмотришь.
Бросает книгу на стол.
Край глаза вижу: на полях что-то нацарапано. Ломаное, кособокое, «т» как черные кресты.
Не присматриваюсь. Было не до того.
— Что я виноват гениальному писателю? – спрашивает Симон.
И я думаю о всяком. Грязное. Как минимум все те кроны, что у меня были. Но вслух:
– Я же Мефистофель. При жизни – душу. Или что там у поповских детей принято.
Он смеется. Снова кашляет. Упражняет средним пальцем очки. Подергивают сбитые волосы. Не знает, что делать с грязной одеждой.
– Я в долгу не буду. Ты никакой не Мефистофель. Скорее Святая Эльжбета, спасительница нищих.
Продолжает издеваться.
— Этими перстами посвящаю тебя, раб божий Владимир (так тебя зовут на самом деле?) в праведники и назначаю кандидатом на беатификацию.
- Amen et bene valete, - добавляет с намеком.
— А серьезно, извини, что испортил тебе вечер.
Разве только вечер.
Я сажусь рядом. И вдруг ужасно хочется просто… спать. На этот раз я сделаю все, как надо.
Болит подбитый глаз. Надо быть осторожнее с этими замужними любовницами. А Симон кривится своей наглой священнической улыбкой.
Святая Елизавета, венгерская принцесса. Умерла в 24 от истощения и пневмонии. Мне столько же. Клянусь, я буду жить долго.
## #3. Саймон
Львов. 25.12.1904 г., сразу после 2-й главы
(Саймон)
Снег. Равнодушен ко всем вашим бедам. Может, и моим тоже. Как будто кто-то распахал подушку где-то там, наверху, да сыплет. Город молчит. Только я, кашель, и пес где-то лжет.
Вы ведь хотели, чтобы я начал с лирики?
Вот и есть.
Я ухожу. Капюшон на голове, пальцы побелели, портфель под мышкой.
Кирпичная голова. Мигрень.
Ладно. Уехали. Правда ли это? Может быть. Но точно любопытно.
Выныривает в памяти…
Комната воняет. Не буду уточнять чем, вообразите сами. В углу валяется женский чулок. Одна. Рваная.
Насилие или рейвах? Я не знаю.
И вот вам картинка: одна кровать. Одно одеяло. Вы же сами делайте выводы.
— Мы ведь не чужие люди?
На мгновение протянул ко мне лапы. Я закашлялся.
Через минуту он вышел куда-нибудь. А я… вскочил и тихо скрылся в темноте.
(Вы удивлены? Бывает же такое.)
Я не болван. Все выступление я его видел. Сидел, сверлил. Может, думал, что незаметно.
А теперь то, зачем вы здесь.
"Исповедь полтавской клецки".
Будем знакомиться. Про Володю я уже сказал.
Теперь образование. Семинария. Учили слово Божие. А заодно избивали розгами. Обливали и на мороз. На горох коленями.
А знаете нежную любовь попов к мальчикам?
Нет?
В нашей семинарии было не хуже других. Но и не лучше. Все привыкли, что дети исчезают. Один мальчик убежал и утонул. Другой растворился без следа. А сколько их молчит?
Однако у меня был козырь. Дядя родной Устим – Епископ Сильвестр, старший по народному образованию в Киевской губернии. Наши меня не занимали. Не всем так везло.
Чего выгнали? За месяц до завершения отчислили. Мазепинцем назвали. Террористом. Это был только первый суд. Выдали волчий билет.
Сейчас я уже в общеимперском розыске. Ушел на повышение. Убежал. Галиция. Львов и заграница – странное сочетание.
Куда же без упоминания родителей.
Вот.
"Симон, мы тебя любим. Хотим тебе только лучшего."
Выходит, правда, как всегда.
У вас не так ли?
Но у меня с отягчающими обстоятельствами.
Дед основал Ионовский скит и обитель в Киеве на Выдубичах. Имеет бамагу от государя-императора. А прабабушка вообще целых три монастыря смогла заложить. Мне готовили путь. Должен был носить шапку архиепископа.
Знаю-знаю. Это тоже.
Если не целибат и не в рясе – то "Плодитесь и размножайтесь". Без остановки.
Представьте. Я ведь не видел мать без ребенка.
Или внутри. Или на груди. Всегда.