Моти обычно бывают круглыми, но, чтобы привлечь внимание покупателей, их стали сворачивать треугольником, и вот, как ни странно, благодаря этой нехитрой уловке с необычным образом обернутой в тесто сладкой бобовой пастой слава о треугольных моти разошлась по всей округе; и дела пошли даже слишком хорошо для такой маленькой чайной. Но молодежь стала поговаривать, мол, одними моти выпивох только дразнить, – и с недавних пор здесь начали подавать и чарочку местного сакэ.[40]
На восточной окраине квартала в одну улицу и меньше чем на пятьсот дворов есть каменный мост; за ним улочка, по обеим рядам которой выстроились дома с соломенными крышами – тут живут не торговцы и не крестьяне. Здесь есть святилище Хатимангу, от этих ворот начинается односторонняя улица, а в самом конце ее и находится чайная, где подают треугольные моти. За ней зеленеют рисовые поля, за которыми начинаются соляные пруды, и, хоть из-за высокой плотины и не видно моря, очарование больших и малых островков, раскиданных в открытом море совсем неподалеку, распространяется и досюда и придает пейзажу весьма приятный вид. Должно быть, и ему чайная отчасти обязана своим успехом. К тому же она находилась прямо на выходе из городка, поэтому и для городских, и для деревенских, и для идущих мимо путников обычным делом было присесть здесь, передохнуть, перекусить, опрокинуть чарочку, а потом и бутылочку под щупальца осьминога на закуску, а после, когда захочется прилечь, в неловкой позе прикорнуть прямо на скамье у чайной.
Можно подумать, что, пусть это всего лишь чайная, за годы процветания владельцы скопили богатство и потихоньку скупили не один тёбо полей в горных деревнях, но у хозяина была одна причуда: он очень хотел заполучить соляные пруды и все, что выручал с моти, тратил на соль. Он, с вдохновенным видом слагая стихи, сидел в чайной и смотрел на дымок, поднимающийся от выпариваемой соли, а о выручке вспоминал, только когда без него было никак не обойтись: среди родни уже никто не давал ему советов, чайную он полностью оставил на жену, которой помогали О-Кину и О-Цунэ. Первая приходилась племянницей хозяину, вторая – хозяйке. Худенькая О-Кину была чуть постарше кругленькой и белолицей О-Цунэ. В столице девушки были бы официантками, но тут они, не думая ни о нарядах, ни о манерах, сами работали не хуже мужчин и занимались всем: от шлифовки риса до варки красных бобов для начинки и сбивания теста для моти. При этом они никогда не жаловались и даже не казались недовольными, и пусть они и не могли отшутиться от назойливой болтовни гостей, зато весьма приветливо подносили чай. Можно было спросить их, что веселого они находят в такой работе, но спросить было некому. Когда кто-то называл их красавицами, они нисколько не заносились, а когда им говорили: «Какие вы работящие», – они беззаботно отвечали: «И вам спасибо», – и снова принимались напевать себе под нос. Так девушки и трудились изо дня в день, так проходила весна и наступала осень в провинциальной безмятежности.[41]
Зимой чайная закрывалась уже на закате, поскольку ночью не работала. Но летом со скамьи перед ней открывался вид на окрестные вечерние поля, и тут принимали посетителей до позднего вечера. Только в эту пору, после работы, О-Кину и О-Цунэ, как подобает хозяйским племянницам, в девятом часу закончив уборку и вымывшись к девяти, переодевались в светлые юкаты, брали веера и усаживались на скамью – в это время они выглядели очаровательными девушками.
Каждый вечер на скамье собирались все те же двое-трое человек. Один из них – сын каннуси из святилища Хатимангу, другой, по имени Китидзи, – беззаботный малый, понемногу зарабатыва[42] вший торговлей маслом и не имевший ни родителей, ни жены; остальные появлялись время от времени, но эти двое были завсегдатаями. В двадцать седьмом году, когда лето уже перевалило за середину, во время праздника О-Бон, в вечер танца семнадцатой ночи О-Кину и Китидзи о чем-то потихоньку, но весьма тепло перешептывались, а потом скрылись где-то в поле. Пошли слухи, и все сходились во мнении, что, скорее всего, тут ошибки быть не может: понятно, о чем молодые секретничали, уйдя на росистую тропу между полей. Однако Китидзи в то время было совсем не до этого. Он подумывал уйти в военные разнорабочие, переехать в другое место, заработать там и, если уж по возвращении опять торговать маслом, то вложить в дело какой-никакой капитал и открыть лавку. Но у Китидзи, человека упрямого и с причудами, не нашлось друга, с которым можно было бы посоветоваться, и устроить совещание прямо на скамье перед чайной ни с того ни с сего он тоже не мог. Он долго обдумывал свою затею в одиночестве и решился открыться только О-Кину и О-Цунэ, которые всегда были к нему добры. Он собирался рассказать О-Кину первой и завел с ней разговор, но в итоге начал говорить о себе, немного пожаловался на жизнь, так и не смог завести в тот вечер разговор о том, чтобы уйти в разнорабочие, и промолчал. О-Кину и самой показалась странной эта их беседа, но она не придала ей особого значения.[43]
На следующий вечер и вечером после Китидзи не приходил. Когда он не показался и на третий вечер даже в одиннадцатом часу, хотя обычно приходил еще до девяти, кто-то сказал, что он и маслом не торговал в последние два дня и, может быть, простудился – не сходить ли назавтра его проведать? Луна светила ярко, казалось, что сейчас день, отбрасывая отчетливые тени.
В этот момент он, не сказав свое обычное серьезное «Добрый вечер», молча подошел, присел на скамью и зевнул; кто-то обратил внимание на то, что Китидзи ведет себя странно, а кто-то не заметил ничего.
О-Кину как ни в чем не бывало сказала:
– Что случилось, Кити-сан?
– Да так, простыл немного, отлеживался пару дней, – когда он, неспособный соврать даже самому себе, все же соврал, остальные, не уличив его во лжи, стали выказывать обеспокоенность о его здоровье, и Китидзи растерялся.
– Спасибо, уже все хорошо.
– Вот и славно. К слову, Кити-сан, а ты женой обзавестись не хочешь? – услышав этот странный вопрос, Китидзи растерянно посмотрел на Коэмона, хозяина чайной, и, решив, что тот шутит, переспросил:
– Женой, говорите?
– Женой, а что в этом такого? Ты, когда один, даже слегка простудившись, делами заниматься не можешь, а вот жена могла бы присмотреть и за тобой, и за торговлей, разве не так?
Молодого мужчину двадцати восьми лет подобные вопросы обычно не смущают, и хотя Китидзи был человек порядочный и трудности привык встречать с улыбкой, он с непонимающим видом посмотрел на хозяина и спросил:
– А как же я ее прокормлю?
– А-ха-ха, ничего, поедите один рис да вместе заработаете. Чем ты ее угощать собрался? Чай не лошадь для подношения Тэндзин-сама, чтобы ее холить и лелеять.
– Китидзи-сан наверняка станет заботиться о жене, – с чисто женской тонкостью суждения заметила непосредственная О-Цунэ. О-Кину согласилась:
– Да, это наверняка, – и это было не простой любезностью.
– Ничего себе! Ну, конечно, рано еще об этом говорить, но что ж будет, если О-Кину-сан или О-Цунэ-сан – неважно – выдадут за тебя? – сказал сын каннуси с бесцеремонностью молодого господина, но О-Кину вдруг ответила:
– Ну тогда я пойду. Киссан, ты не против?
– А-ха-ха-ха-ха, ну что за глупости? Давайте-ка спать, доброй ночи всем! – и дядя Коэмон, поглаживая облысевшую раньше времени голову, скрылся внутри.
– И я домой, может, во сне увижу войну, – сказал сын служителя, вставая с места, но Китидзи, словно пытаясь остановить его, спросил:
– Как думаете, а война еще долго продлится?
Сын каннуси, не принявший вопрос Китидзи всерьез, заявил, что настоящая война только начинается, и, поднявшись, добавил:
– С нетерпением жду завтрашних газет. Особенного воодушевления нет – говорят, войну не выиграть, – но состояние нашей армии превосходное, так что и ожидание ощущается совсем иначе, – он пожелал всем доброй ночи и ушел, остались только две девушки и Китидзи, и на скамье стало совсем просторно. Уже совсем стемнело, хоть и светила луна; если бы не свежий ветерок, вечер был бы невыносимо душным. Китидзи упал на скамью, яростно обмахиваясь веером и тяжело вздыхая.
– Похоже, вы не совсем еще поправились, Киссан, – сказала О-Кину.
– Я соврал про простуду.
– И зачем же соврали?
– Да просто так.
– Вот чудак, мы же волнуемся, – засмеялась О-Кину, а О-Цунэ добавила:
– И все-таки вы из-за чего-то переживаете.
– Ну и у него есть о чем переживать, говорят же, нет забот только у дураков, лошадей да оленей.
– Еще молодой господин, – шепотом добавила О-Цунэ, которая и сама была из того же теста.
– Лучше пойдемте к морю, – предложила О-Кину, но тут дядя крикнул из чайной:
– Уже поздно, не ходите!
– Дядя, вы еще не спите? Сейчас прилив, мы только немного окунемся на мелководье.
– Слишком опасно, время-то позднее.
– С нами Кити-сан пойдет.
– Ну, тогда так и быть, идите.
Волей-неволей Китидзи пришлось идти вместе с ними; под предводительством О-Кину они по дороге дошли до самой дальней межи, обогнули плотину и оказались у моря. Вода в заливе была спокойной, и в этой тишине окруженное скалистыми островками море выглядело как озеро далеко в горах; луна светила так ярко, что песок на мелководье серебристо блестел. В лодке, которую вытащили на берег повыше, О-Кину и О-Цунэ скинули юкаты и с удовольствием вошли в воду: обе росли у моря и привыкли к нему так, что могли все песчинки пересчитать. Наблюдая, как они бесстрашно входят в воду, пока та не оказалась им по грудь, Китидзи осторожно переложил из-за пазухи в рукав два черепаховых гребня, завернутых в бумагу, проворно разделся и подошел к девушкам, чтобы попросить их не идти дальше.
– Кити-сан, смотри, под водой даже ногти на ногах разглядеть можно, – сказала О-Цунэ.
– Пойдемте уже обратно, – попросил Китидзи.
– Пока по шею не зайду, как будто и не купалась, так что я еще немного дальше, – потянув за собой О-Цунэ, О-Кину легко поплыла вперед, и вот они уже на четырнадцать или пятнадцать кэн впереди.
– Так хорошо! Киссан, идите к нам, – позвала О-Кину, но Китидзи, сложив на груди руки, смотрел, как они плавают, и ничего не ответил.
Они дружили достаточно близко, чтобы девушки не стеснялись купаться вместе с ним и дразнить его, уплывая слишком далеко в море, но с тех пор как Китидзи задумал стать армейским разнорабочим, его больше ничего не волновало. В семнадцатую ночь он так и не смог ничего рассказать О-Кину, а после этого не набрался смелости посоветоваться с ней, думал в одиночестве два или три дня, бросив даже работу, и вот решился назавтра рано утром отправиться в Хиросиму. Но уйти, ничего не сказав напоследок девушкам из чайной, он тоже не мог, и как раз сегодня вечером решился было рассказать все начистоту Коэмону, О-Кину и О-Цунэ и уйти, даже если его начнут удерживать. Китидзи подумал и о том, что его может сразить пуля или болезнь и его дорога окажется в один конец, поэтому, изрядно поломав голову над прощальным подарком, он купил девушкам по гребню. Но то ли всерьез, то ли в шутку Коэмон завел разговор о жене, и Китидзи опять ничего не смог сказать, решив, что теперь нелепо начинать этот разговор. И хоть О-Цунэ и заметила, что его что-то тревожит – вот он, случай – всеобщее внимание снова отвлек какой-то дурацкий вопрос, и Китидзи не смог даже вытащить из-за пазухи гребни. Теперь на душе было так тяжело, что стало не до купания: тоска ли тому виной или смятение, но если бы ему вздумалось сейчас поплавать, он быстро стал бы кормом для рыб.
– Киссан, идите к нам! – снова позвала его О-Кину.
– Я домой пойду, – Китидзи быстро вышел на берег и, не обращая внимания на крик: «Подожди нас, мы тоже выходим!», – никого не дожидаясь, чувствуя себя так, словно за ним гонятся враги, поспешно оделся, бросил взгляд на головы О-Кину и О-Цунэ, то и дело появлявшиеся над серебристыми волнами, пока девушки плыли к берегу, пошел другой дорогой: поднялся на плотину, огляделся по сторонам и через заросли мисканта поспешно зашагал к святилищу.
Величественное святилище, окруженное вековыми соснами, было залито лунным светом, только ступеньки перед молельней скрывались в тенях деревьев. Китидзи остановился у ступенек и, почтительно поклонившись и вложив в молитву всю душу, поблагодарил богов за то, что он благополучно дожил до этого дня, попросил защиты от холодной росы, от дождя и ветра, когда он отправится в чужую сторону, на поле боя, где поджидают опасности; затем помолился о благополучии Коэмона, О-Кину, О-Цунэ и прочих, и чтобы они снова все вместе собирались следующим летом прохладными вечерами на той же скамье, и он снова был бы с ними. Закончив молитву, Китидзи какое-то время стоял, не поднимая головы, а потом, словно опомнившись, порылся за пазухой, вытащил сверток с гребнями и положил его на ящик для пожертвований. Если кто-то другой найдет их раньше, пусть забирает, но если девушки, как обычно рано утром, пока еще светает, пойдут в святилище, то наверняка их увидят. Так он решил и быстро ушел.
О-Кину и О-Цунэ меж тем вышли на берег и вытирались.
– О-Цунэ-сан, давай заглянем сейчас к Киссану домой. Все-таки что-то с ним не так, я волнуюсь.
– Завтра с утра пораньше сходим. Будем идти из святилища и как раз заглянем. Если сейчас слишком задержимся, дядя будет волноваться.
– И правда, – не стала настаивать О-Кину, и девушки плечом к плечу, потихоньку напевая на два голоса, пошли домой.
В те времена молодые люди неожиданно куда-то исчезали; в основном они шли в армейские рабочие. Не подозревая, что Китидзи стал одним из них, в чайной какое-то время о нем судачили, но не прошло и семидесяти пяти дней, как даже его имя словно куда-то исчезло. О-Кину и О-Цунэ трудились не покладая рук, Коэмон предавался мыслям о стихах и соли, сын каннуси увлеченно читал газеты – так, без перемен, окончилось лето, минула осень и наступила зима. Тем вечером дул пронизывающий ветер и шел снег, чайную закрыли еще раньше, чем обычно. Коэмон был солидный человек, не искавший утешения в сакэ; не позволяя себе даже прикорнуть под котацу, он величественно сидел у жаровни, курил и, опустив голову, раздумывал над стихом.
– Да уж, в такую погоду и обезьяна от соломенной накидки не откажется.
– И правда, – откликнулась О-Кину, но больше никто разговор не поддержал: тетушка и О-Цунэ были слишком поглощены шитьем. В доме стояла тишина, которую нарушали только тиканье стенных часов да ветер, завывавший на улице.
– Что сейчас делает Кити-сан? – вдруг громко спросил Коэмон.
– Я тоже как раз об этом подумала, – отложив шитье, О-Кину посмотрела на дядю: тот казался всерьез встревоженным.
– Дядя, там ведь сейчас, наверное, ужасно холодно, – сказала О-Цунэ, зашивая подошву таби.
– Ладно вам, Кити-сан крепкий, он и в такую погоду не замерзнет, – заметила тетушка, вдевая нитку в иголку.
– Да я бы не сказал, погода очень уж дрянная.
– Главное, чтобы вернулся, – подхватила за дядей О-Кину. – Сколько денег ни заработай – если испортить здоровье, ничего хорошего не выйдет.
– Будет тебе, он такой человек, что если уж ушел на заработки, не вернется, пока не накопит сколько следует. Редкого упорства человек, не хотелось бы, чтоб такой умер.
– И то правда, – сказала О-Кину, а тетушка добавила:
– Все будет хорошо, к тому же он ведь лишнего не пьет и не безобразничает.
Она раздраженно поправила выбившиеся на висок волосы тем самым гребнем, который Китидзи оставил как прощальный подарок: тем утром О-Кину и О-Цунэ нашли сверток. О-Цунэ обрадовалась, решив, что это подарок богов, и прятала один в ящике комода для особых случаев, а О-Кину подарила второй гребень тетушке.
В конце марта двадцать восьмого года О-Кину получила от родителей письмо, в котором те просили ее взять два дня выходных и вернуться домой; такая просьба была редкостью, и дядя Коэмон, хоть что-то и заподозрил, все же согласился. Захватив в качестве гостинца треугольных моти, О-Кину отправилась домой в деревню за три ри от городка. Мачеха ее, разумеется, хотела поскорее спровадить из дома О-Кину, чтобы ее место заняла ее родная дочь О-Мацу, поэтому отношения между мачехой и падчерицей были натянутые. Под каким-то предлогом О-Кину перебралась к своему дяде и с тех пор за три года возвращалась домой только один раз на Новый год.
Мачеха была в хорошем расположении духа, обращалась с ней ласково, с какой-то наигранной добротой, а потом начала убеждать, мол, у семьи жениха и поля, и земли столько и в городе, и в горах, и сам он ей знаком… О-Кину не знала, что ответить.
В тот же день около семи вечера в чайную, где подавали треугольные моти, прибыл с одного из местных постоялых дворов молодой человек. Все подумали, что он пришел за моти, но он попросил хозяина уделить ему немного времени. Возможно, Коэмон подумал, что посетитель важнее, чем соль, потому что вышел к нему сразу же.
На следующий день Коэмон сидел сложа руки в дальней комнате и рассеянно о чем-то думал. Как только О-Кину вернулась из родной деревни и вошла в чайную, О-Цунэ с серьезным видом сказала:
– Дядя ждет тебя в дальней комнате. Хочет с тобой поговорить.
О-Кину тоже хотела поговорить с дядей и, торопливо пройдя через внутренний дворик, вошла в комнату. Увидев, что на дяде нет лица, она сказала:
– Вот я и вернулась, дядя, из дома велели передавать вам привет.
– У родителей к тебе было дело: не иначе, сосватать хотели.
– Так и есть. Отправляйся, говорят, замуж в Намба.[44]
– А ты что же?
– Отговорилась, мол, хочу с дядей посоветоваться как следует, – с сомнением ответила О-Кину.
– Вот как, – сказал дядя и тяжело вздохнул.
– Дядя, а у вас ко мне какое дело?
– Ну, делом это не назвать, только смотри не пугайся. Кити-сан заболел и умер.
– Ах! – О-Кину побледнела, и на ее глазах выступили слезы.
– Да я и сам поразился. Пришел вчера один парень из местных постояльцев, думали, просто посетитель, а он сразу меня спросил. Я вышел. Оказывается, он был другом Кити-сана и ухаживал за ним, когда тот заболел. Умирая, Кити-сан отдал этому парню двести иен и велел передать их Коэмону, хозяину чайной, где треугольные моти подают, и сказать, чтобы половину денег отдал тебе, а другую половину пустил на то, чтобы подновить надгробие его семьи. Такая была его последняя воля. Я даже не знал, что и ответить, когда услышал. Сказал только, что понял, заплакал и пошел обратно.
– Что же теперь делать? Бедняжка, – О-Кину не могла сдержать слез.
– Так вот, согласно его последней воле, отдаю тебе сто иен, прими их, пожалуйста, – Коэмон протянул ей деньги, но О-Кину остановила его:
– Дядя, я эти деньги принимаю и благодарю за них Киссана. Возьмите их и закажите по нему достойную поминальную службу. Об этом прошу вас я сама.