Ванечка!..
– Ну, что вам?
– Ничего, ничего, я так…
Положительно Иван Семенович решил не замечать, какой жаждой душевного разговора томится его мать. Самые прозрачные намеки, самые выразительные вздохи не могли пробить оболочки непроницаемой суровости и холодного равнодушия, с каким Иван Семенович весь ушел в процесс чаепития и пережевывания пятикопеечной булки. Ввалившиеся, темные глаза были устремлены на дно стакана и хоть бы раз обратились на несчастную мать. Обильно смоченные водой, черные редкие волосы выглядывали хвостиками из-за прозрачных, бледных ушей и двигались вместе с равномерным движением скул так возмутительно равнодушно, как будто обладатель их совершенно не понимал всей важности того, что он делает: ест булку в пять копеек, тогда как у матери его, Анны Ивановны, всего-навсего остался гривенник. Молчит как убитый – точно не знает, что его матери нужно только одно сочувствие: чтобы хоть немного вошел он в ее положение и понял. Не будучи в состоянии долее выдерживать эту пытку, Анна Ивановна вскочила с табуретки и отправилась в кухню, не заметив, что вслед ей равнодушный сын устремил далеко не равнодушный взгляд, светившийся выражением беспокойства и тонкой проницательности.
Еще бы Ивану Семеновичу не знать, чего хочется его матери! Каждый месяц, начиная с 16 числа и кончая двадцатым, днем получки Иваном Семеновичем жалованья, происходит одна и та же история. И ведь если бы что-нибудь выходило из этих жалоб, а то только Ивана Семеновича рассердит и сама расстроится.
Увеличив свою мрачность до последней степени, доступной человеку, и придав лицу посильное сходство с Каином, Иван Семенович благополучно оделся и выскользнул за дверь, напутствуемый последним выразительным вздохом Анны Ивановны, убедившейся, что все ее дети в заговоре против нее. Никто и знать не хочет, что денег у нее ни гроша, а есть все просить будут. Катя и Петька, уходившие из дому на час раньше Ивана Семеновича, – первая в магазин на работу, а второй в приходское училище, – несмотря на прямые речи Анны Ивановны, не сочли нужным ни слова возразить ей; и даже отсутствие хлеба к чаю не могло на них подействовать в смысле пробуждения сочувствия. Ивану Семеновичу еще простительно: он всю семью содержит, он больной; вчера еще до поздней ночи сидел, переписывал бумаги и кашлял; ну, а эти паршаки – какое имеют право не уважать своей матери?
Анна Ивановна принялась за уборку квартирки, состоявшей из трех маленьких комнаток и такой же миниатюрной кухни. Погромыхав ухватами, которые как бы сознавали предстоящие им трехдневные каникулы и с беззаботным видом валились в разные стороны, пошуршав по грязному полу веником и убрав постели, Анна Ивановна несколько рассеялась и с виноватым видом переложила на столе Вани бумаги, до которых ей строго было запрещено касаться. И хотя голос ее звучал суровостью, когда она прокричала своему «старику», как именовался ее муж, что валяться долее могут одни дармоеды и лежебоки, но эта суровость не столько обусловилась действительной потребностью, сколько сознанием исключительного положения людей, переживающих 16 число.
Кряхтя и охая, слез старик с печки, выпил стакан холодного чаю и, усевшись у окна, принялся барабанить пальцами, выражая тем явный и несомненный протест.
– Чего разбарабанился? И без тебя тошно, – прикрикнула Анна Ивановна, с негодованием взглянув на мужа, которому внушительная фигура, большая серебристая борода и такие же волосы придавали вид патриарха не у дел.
– Табачку бы… – начал было патриарх, но, встретив презрительный взгляд супруги, осанисто крякнул и принялся вертеть один большой палец вокруг другого. Семену Матвеевичу минул уже седьмой десяток лет, и с тех пор как три-четыре года тому назад он за старостью принужден был отказаться от всякой целесообразной деятельности, единственными его занятиями было верчение пальцами между 16 и 20 числами, нюханье табаку и упражнения в красноречии в остальное время. Последнее, т. е. упражнения в красноречии, не преследовало какой-либо определенной цели и носило характер платонический. Обыкновенно проскрипев раза два с паузами: «мать, а мать», как тяжелый воз, который не может сразу сдвинуться с места, патриарх приступал к изложению своих мыслей, отличавшихся, помимо глубины, чрезвычайной и безнадежной запутанностью. Можно было догадаться, что симпатии его находятся в прошлом, а в настоящем он что-то упорно отрицает, но что – не знали даже самые близкие друзья его.
Лишенный обычной понюшки, большой сине-багровый нос старика начал представлять своему счастливому собственнику такие неопровержимые аргументы в пользу табаку вообще, а нюхательного (за 8 коп. осьмушка) в частности, что тот снова незаметно применил пальцы к выбиванию дроби, но уличенный на месте преступления был Анной Ивановной отправлен гулять на бульвар. Старик любил погреться на солнышке и охотно подчинился административной высылке, лишь пробормотав что-то нелестное относительно «этих баб», которые думают, что мужчина сам себе и шарфа завязать не сумеет.
Следом за ним отправилась и Анна Ивановна, накинув на голову дырявый прожженный платок. Через полчаса она вернулась домой с решительно и мрачно сжатыми губами и пасмурным лицом, на котором застыло выражение вечной торопливости и суеты. «Жизнь каторжная!» – прошептала Анна Ивановна, сбрасывая платок и одевая теплую кофту для дальнего пути. Мерзавец-лавочник не дал в долг ничего, как будто ему двадцатого не отдадут, и теперь приходится обращаться к последнему ресурсу и бежать на край Москвы, к знакомой и другу, Елизавете Петровне Синицыной, у которой всегда можно раздобыться целковым.
«Ну да уже погоди, скотина, – мыслила Анна Ивановна, вспоминая толстопузого лавочника, – я тебе покажу». Хотя определенного предмета для демонстрирования в виду, собственно, не имелось. Уличный шум и суета, где все бежали по своему делу и никому не было заботы об Анне Ивановне, охладили ее, а крики извозчиков «берегись» и предостерегающие звонки конки, постоянно пугая ее, направили мысли в другую сторону – сторону бесформенных, туманных мечтаний, которым любила отдаваться Анна Ивановна. Но в эти мечты назойливо вторгалась действительность, предлагая Анне Ивановне, как строгий учитель математики, разрешить следующую задачу: в рубле сто копеек; от 16-го до 20-го четыре дня; в доме ртов пять, – как нужно разделить сто копеек, чтобы все пятеро во все четыре дня сыты были?
Решение этой задачи с головой погрузило Анну Ивановну в бездонное море размышлений о сравнительных преимуществах картофеля с постным маслом перед говядиной. Как маленький островок, возвышался на этом море целковый, а вокруг него кишели, как чудовища, и картофель, и постное масло, и хлеб и грозили бесследно поглотить его.
«А старику табачку я все-таки куплю!» – с гневным отчаянием воскликнула Анна Ивановна, видя, что от островка ничего не остается. Утешенная несколько энергией этих слов, как будто прибавивших к рублю несколько новых копеек, Анна Ивановна незаметно вернулась к своим мечтам, не имевшим выражения и языка человеческого.
Что-то светлое и радостное пронеслось перед ее полузакрытыми глазами. Передернув от внутренней дрожи плечами, Анна Ивановна вздохнула и оглянулась, чтобы определить место, где она идет… Стой, что это за сверток?
Анна Ивановна переходила через пустынную Спиридоньевскую улицу, когда ее глаза упали на этот сверток, обернутый бумагой и крест-накрест перевязанный бечевкой. Оглянувшись кругом, Анна Ивановна подняла его и, томимая любопытством и ожиданием чего-то важного, начала сбоку проковыривать газетную бумагу, тревожно озираясь по сторонам. Вот прорвался один лист, другой – и Анна Ивановна ошалела, увидев закрасневшуюся десятирублевую бумажку. Дрожащими руками она отвернула ее – за ней другая, третья, а там радужная, целая пачка их.
«Миллион!» – сообразила Анна Ивановна.
Засунув сверток под кофту и судорожно прижимая его руками, она ринулась домой, едва удерживаясь от быстрой, но неуместной и подозрительной рыси. Где-то вокруг нее шумела улица, но ничего этого не видела и не чувствовала Анна Ивановна.
«Рехнусь, ей-богу, рехнусь, – думала она, вплотную налетая на извозчика, приветствовавшего ее свойственным этим господам образом. – Господи, для детей пощади меня!» Анна Ивановна пролетела бы и мимо дома, если бы не увидела ожидавшего ее возвращения старика, кислого и угрюмого: «что и за солнышко, когда табаку нет!»
Схватив мужа за рукав, Анна Ивановна столь стремительно потащила его в квартиру, что тот, проглотив почти готовый возглас «табачку бы», занялся обсуждением вопроса о возможных последствиях неминуемого столкновения со стоящей во дворе лестницей. Только впихнув старика в дверь, заперши ее на крючок и опустив у окон занавески, Анна Ивановна молча плюхнулась на стул и позволила себе перевести дыхание, уставившись полоумными глазами на старика. Семен Матвеевич смотрел на нее с тем же выражением, но, чувствуя, что опасность миновала, осмелился высказать по этому поводу свое суждение:
– Вот эти бабы, таракан им за пазуху. Когда я еще у Трифона Андреича воспитывался…
– Молчи, отец, молчи. Сиди и не ходи за мной.
Анна Ивановна отправилась в кухню и после нескольких неудачных попыток спрятать деньги под горшками и в печке, сунула их в самый зад столового ящика, заложив ножами и ложками, но предварительно еще раз удостоверившись, что в свертке деньги, а не простая бумага. Верхняя десятирублевка несколько сдвинулась с места, и Анна Ивановна осторожно ее вытащила и спрятала на самое дно кармана.
«Батюшки, а вдруг гонятся!» – мелькнула у нее мысль.
– Старик, сиди тут, я сейчас сбегаю на минутку. Никуда не ходи, слышишь.
Семен Матвеевич, совершенно отказавшийся понять поведение жены, только угрюмо застучал пальцами.
– Табачку бы.
– Куплю, куплю, сиди.
Для верности заперши старика на замок, Анна Ивановна из-за ворот выглянула осторожно на улицу: никого, никого, слава богу. Потом, чувствуя неодолимую потребность в движении и желание убедиться, что деньги настоящие, Анна Ивановна еще раз сбегала домой, оделась и пошла в какую-то лавку, где чего-то купила: колбасы, сыру и коробку сардин; в другой: две пары теплых носок, гребешок, яркий голубой галстук, книжку с картинками. О табаке вспомнила только около дома, вернулась и купила табаку. Дома, убедившись, что деньги целы, отдала осьмушку – «и чего я не фунт купила» – Семену Матвеевичу и в приливе внезапной нежности поцеловала его.
– Нюхай, отец, на здоровье.
Старик принял молодцеватый вид, как бы показывая, что он далеко еще не безопасен для женского сердца, но на самом деле совершенно озадаченный супругой.
Никогда Анне Ивановне не было так обидно, что с мужем нельзя поговорить толком. Тут мужчину надо, а он… Эх. Но радостные мысли, роями появлявшиеся в голове, требовали выражения.
– Матвеич, слушай. Да ты погоди чхать-то! Слушай: а хорошо бы тебе опять в деревню, помнишь, как у Ермиловых жил. Грибы искать…
– Вот когда я еще жил у воспитателя…
– Да не то, не то. Ты слушай!
И старик слушал, смутно понимая, в чем дело, но невольно расцветая при радостно возбужденном голосе жены – удивительной жены, таракан ей за пазуху! В действительности не только Семен Матвеевич, но и всякий другой, менее удаленный в прошлое, едва ли сумел бы понять полностью речи Анны Ивановны, которая, став вне законов времени и пространства, в какой-нибудь час поспела словесно перебывать в тысяче мест и перевидать тысячу людей, давно забытых. Благодетельствуя одним, заставляя завидовать других и в лицах изображая их невероятное изумление, когда они увидят ее в ротонде на лисьем меху и собольим воротником, Анна Ивановна внезапно перескакивала к вопросу о ценах на мех и бархат и спрашивала старика, как человека, достаточно повидавшего свет и компетентного в делах моды. Но так как предлагаемые им сведения относились к тому отдаленному периоду, когда он проживал еще у воспитателя, Анна Ивановна призывала его к молчанию и ставила на обсуждение новый вопрос: о местности, где следует приобрести именьице, небольшое, десятин в сто, но обязательно с лесом, а в лесу чтобы грибы были. В этом случае Семен Матвеевич обнаружил такую мудрость, в коротких словах начертав блестящую программу рационального хозяйства, что Анна Ивановна впала в умиленное состояние и еще раз поцеловала его в седые волосы, с раскаянием подумав: «А я еще думала, что он тронулся. Дай Бог всякому столько ума-то».
И хотя старик испортил несколько впечатление, вспомнив некстати чалого жеребца, на котором ездил воспитатель и который потом перешел к графу Мухину, у которого жена имела крупное состояние в Волынской губернии, а один знакомый, очень вспыльчивый и неумеренный в потреблении алкоголя, умер за границей в то как раз время, когда дотла выгорел город Кромы, но Анна Ивановна все же с некоторой гордостью посматривала на «отца», воображая, каким он будет красивым и представительным, когда его нарядят как следует и он будет пускать пыль в глаза золотой табакеркой и сморкаться не в красный коленкоровый платок, а в настоящий шелковый.
А Ванечка-то, Ванечка! Анна Ивановна даже охнула, когда представила себе, что она может сделать для больного Ивана Семеновича. Мозг ее, привыкший к узкому кругу обыденных мелочей, не мог вместить представлявшейся ей картины невероятного, сказочного счастья, и она снова заметалась по квартире к некоторому негодованию только что разговорившегося старика.
«Рехнусь, ну ей-богу же, рехнусь», – взывала Анна Ивановна, созерцая мысленно бесконечный ряд могущественных радужных бумажек. А вдруг отнимут? Не отдам, ни за что не отдам. Лягу на них и скажу: берите мою жизнь, вот она; бейте меня, старую. Не возьмут! А если кто-нибудь видел в окно, как я поднимала, и следил за мной, и теперь уже идут… Анна Ивановна, убежденная, что на нее смотрит весь мир, плотнее задернула грязные, пожелтевшие от старости занавески, нырнула в кухню и, достав деньги, снова попыталась спрятать их в горшок, к которому ее притягивала какая-то невидимая сила. Но и на этот раз опыт дал нежелательные результаты: горшок, когда в него сунули деньги, приобрел такой заносчивый и странный вид, что всякий, только взглянув на него, должен был догадаться о его необычном содержании. Бросив в изнеможении деньги на стол, Анна Ивановна упала на колени прямо на грязный и залитый помоями пол.
– Господи, ну пускай воровка я и мерзкая женщина – ну, и накажи меня. Но Ты видишь, видишь ведь Ваню. Он хороший сын. Что из того, что он кричит на меня. Я старая, я глупая, а у него чахотка, и ему жить хочется. Ты слышал, как вчера кашлял он? Если не веришь мне, так хоть слезам моим поверь! Богородица, Дева Мария, хоть Ты заступись за меня, я всегда – помнишь, всегда свечки Тебе ставила, последние две копейки тратила.
И Анна Ивановна, стиснув руки и устремив полные слез глаза в угол, где, занесенный паутиной, чернел образ, клала земной поклон, до боли прижав лоб к холодному, сырому и скользкому полу.
Шел уже пятый час вечера, скоро должны были вернуться дети. Успокоившаяся, умиленная и торжественно радостная, Анна Ивановна обратилась к старику:
– Матвеич! Я часа на два уйду, а ты, когда придут дети, дай им колбасы и сыру. И сам ешь. А если кто придет и меня будет спрашивать, скажи, по делу, мол, ушла, по делу. Давно, мол, собиралась, да времени не было. Понимаешь?
– Вот! – обиделся старик. – Уж как баба что скажет…
– Ну, не сердись, отец, не сердись. Ты у меня герой.
Вытащив из пачки еще десятирублевку и спрятав ее в комод, Анна Ивановна остальные завернула в новую бумагу, еще раз перевязала и засунула за пазуху, оделась и, окинув последним взглядом квартиру, вышла. Дело в том, что результатом ее размышлений явилось сознание, что хранить дома деньги не безопасно: придут, и что там ни говори, а отнимут. Да и не сумеет она не начать сейчас же тратить их – подозревать начнут… А вот лучше она снесет их к Елизавете Петровне; та женщина благородная, сохранит их до поры до времени. А они пусть приходят. «Десять рублей?»
«Извольте-с, от жалованья остались».
Съели?
Анна Ивановна усмехнулась, представляя себе глупые физиономии тех, которые «придут». Понемногу мысли ее снова вернулись к Ване, о котором наболело ее сердце. Перестанет теперь убиваться за работой, вздохнет посвободнее. Суровый он на вид, сердитый, а разве она не знает, что, в сущности, жалеет он ее, ах как жалеет. Последние денежки несет, а самому и в театр хотелось бы, и приодеться. Думаешь, мать не видит? Мать все видит. А вот что скажешь, как эта старая мать вынет тысячу рублей и скажет так с улыбочкой: Ванечка, не хочешь ли в теплые места прокатиться? Вот тебе пока тысяча рублей, а когда еще понадобится, скажи… А Катя? Славная она девочка, всем взяла: и хозяйственная, и покорная, и лицом недурна, только вот работа-то ее: не доведут подруги до хорошего. Вот теперь иногда поздно возвращаться стала – танцевали, говорит, где-то. А долго ли девчонку загубить? Может, и ничего такого нет, а материнскому сердцу больно.
Далее выяснилось, что материнскому сердцу больно и за Петьку, который плохо учится и которого нужно будет отдать в гимназию – пусть хоть один до полного разума дойдет. Потом материнскому сердцу стало тепло при виде сына, студента и умницы. Потом рой за роем понеслись мечты, одна другой краше, одна другой фантастичнее. Невероятная роскошь братски сочеталась с новым горшком, в котором Анна Ивановна будет щи теперь варить, вместо старого, надтреснутого. Мысль о дьявольски толстом кучере и гладких лошадях сменялась гордым сознанием, что она, если захочет, может хоть две, хоть три станции проехать на конке: денег хватит!
Так шла Анна Ивановна, не видя дороги и не сознавая окружающего.
Иван Семенович, Катя и даже Петька понимали, что дома творится что-то чудное, но хорошее. Их не столько убедило в этом необычайное отсутствие матери и дорогая колбаса вместо плохого обеда (16 числа!), сколько торжественный и глубокомысленный вид Семена Матвеевича. Строго посматривая на детей, Семен Матвеевич выпускал целый ряд сентенций, в которых намеки на имение в сто десятин с образцовым хозяйством в самый интересный для слушателей момент сменялись непременным возвратом к прошлому, когда он еще жил у воспитателя и имел синие казинетовые брюки, сшитые у тогдашнего знаменитого крепостного портного, Афоньки, который, как явствовало из дальнейшего подробного повествования, кончил, к сожалению, жизнь очень дурно: опившись на свадьбе у другого не менее знаменитого портного, того самого, который пока шьет все ничего, и брюки, и камзол, – а как только дошел до жилета, сейчас всю эту амуницию в кабак и пошел чертить…
Иван Семенович пытался направить речь в русло, но что могли сделать его слабые усилия, когда самый опытный следователь мог десять раз с ума сойти, прежде чем добился бы от старика ответа. Но и редкие прорывающиеся намеки показывали, что случилось что-то важное, и дети с возрастающим нетерпением стали ожидать Анну Ивановну. Иван Семенович, собиравшийся прилечь на часок отдохнуть, отложил свое намерение.
Но нетерпеливее всех был, кажется, Петька. С некоторых пор его задушевной мечтой стало бросить ученье и сделаться – «фалетором», т. е. форейтором на конке. Образ маленького мальчика, бесстрашно восседающего на большой лошади и со звоном и криком втаскивающего конку на гору, – носился перед его глазами. Теперь Петьке думалось, что отсутствие его матери находится в какой-то зависимости с осуществлением его блестящих планов. Часы протекали, и беспокойнее становились дети, ожидая появления матери.
И вот она появилась.
Раздались нетвердые шаги, чьи-то руки заерзали по поверхности двери, видимо не находя ручки – и из темного пространства коридора выступила на свет какая-то жалкая фигура. За всю жизнь старик не видел жены в таком виде; волосы выбились из-под платка и мокрыми прядями висели вдоль бледного лица; платок сбился на сторону; ватная кофта была распахнута, и одна пуговица, вырванная, очевидно, с мясом, болталась на тоненьком остатке сукна. Покачиваясь и шурша мокрым подолом платья, Анна Ивановна добралась до стула и упала на него, бессильно свесив голову набок. Вид матери был так необычайно ужасен, что старшие остолбенели, а отличавшийся быстрым соображением Петька, не ожидая специального приглашения, заревел во всю силу своих легких.
Его голос привел Анну Ивановну в чувство. Она вскочила и, дергая себя за висящие пряди волос, видимо, уже не впервые подвергавшиеся этой операции, заголосила:
– Деточки, голубчики, убейте меня, мерзавку. Потеряла! Разорила вас! Снимите ж вы мою голову! Ой, ой…
Анна Ивановна выразила намерение удариться головой о стенку, но Иван Семенович удержал ее.
– Мать… мамочка, что с тобой?..
Бессвязные крики неслись, все более переходя в истерический вой. Бледная и дрожащая Катя принесла, расплескивая, воду. Старик, совсем потерявшийся, выхватил кружку и, пробормотав бессознательно что-то о таракане, вылил на голову жены, заставив ее раскашляться от попавшей в раскрытый рот воды. Затем старик отправился в кухню, постоял несколько времени на середине ее, с глубокомысленным видом обшарил все карманы, нашел в одном пуговицу и в другом обгрызенный кусок сахару и, убедившись, что это и есть именно те самые вещи, которые ему нужны, возвратился в комнаты. Анна Ивановна уже успокоилась и только судорожно всхлипывала. Но много прошло времени, прежде чем она, перебивая себя просьбами убить ее и не жалеть, подробно рассказала, как она пошла к Елизавете Петровне, как нашла деньги…
– Больше тысячи! – скривила душой Анна Ивановна. Как кто-то ее толкнул, не то она кого-то. Она упала, ее выругали. Потом…
– Нет, лучше убейте меня, деточки милые. Я, подлячка, разорила вас, по миру пустила…
Что-то смутное потом. Она бегала и что-то кричала. Кто-то светил ей спичками, и она шарила руками по мокрому снегу, искала потерянные деньги…
Во внезапном порыве недоверия к своим чувствам Анна Ивановна оттолкнула Катю, бросилась в кухню и рванула ящик, где еще, кажется, пахло лежавшими там деньгами. Пусто. Так же быстро Анна Ивановна побежала к комоду, вынула десятирублевку и, присоединив к ней остальную мелочь, бросила на стол перед детьми:
– Вот. Все тут.
Иван Семенович, до этой минуты сомневавшийся в действительности рассказанного матерью, молча взял бумажку, поднес к близоруким глазам и осмотрел. Так же молча и осторожно он положив ее на стол и начал медленно ходить по комнате. Он заметно старался не глядеть на разом притихшую мать, следившую за ним испуганным взором. Катя продолжала ухаживать за Анной Ивановной, но в медленных и ненужных движениях сквозила та же дума, что и у брата. Подогнанный стариком Петька отправился спать, но еще долго лежал в постели, всматриваясь широко открытыми глазами в темноту и прислушиваясь к тому, что делают старшие. Но у них было тихо. Равномерно похлопывали туфли Ивана Семеновича; шмурыгал носом и что-то бормотал старик. Глубокие вдохи, очевидно, принадлежали матери, так как Катя никогда не вздыхает. Во всяком случае, Петька сделается фалетором и учиться не будет. Довольно уж, поучился!
Иван Семенович круто остановился перед матерью и вполоборота спросил:
– А ты не помнишь… где уронила деньги?
– Не помню, не знаю. Кажется, в Газетном… Ох, горе мое.
– Молчи, достаточно.
Иван Семенович отправился в переднюю, медленно снял с вешалки пальто, одел его, отыскал калоши, отбросил их ногой в сторону и так же медленно разделся.
– Ванечка!..
– Ну, нечего, нечего, теперь не вернешь. Идите-ка спать, – спокойно сказал сын, но не стерпел и порвавшимся голосом добавил: – Эх!..
– То-то и я говорю: бабы, таракан им за пазуху! – авторитетно подтвердил старик и в унисон протянул: – эх…
Было, вероятно, уже больше часу пополуночи. В маленькой квартирке царила беспокойная тишина ночи. Где-то скреблась и шуршала мышь; вверху по лестнице простучали тяжелые шаги; слышно было, как дергают звонок, голоса, потом хлопнула дверь. Иван Семенович надрывисто кашлял; по тону кашля и по тому, как скрипит кровать, видно было, что он еще не спит. Катя тоже не спала, слушала, как ворочается мать, и ей стало жалко ее.
Осторожно спустив на холодный пол босые ноги, Катя перешла к кровати матери, прилегла возле нее и поцеловала мокрую от слез щеку. Обе женщины, крепко обняв друг друга, слились в тихом плаче, потому что Иван Семенович не должен был слышать его.
Вскоре им стало легче, и Катя, бессознательно гладя мать рукой по морщинистому лицу, начала думать о том, что завтра ей в семь часов вставать и идти на работу. Анна Ивановна тихо прошептала:
– Катечка…
– Что, голубочка!
– А знаешь, я думаю… Нужно Ване из этих десяти рублей фуфайку купить. А?
– Да, мамочка.
– Слава богу, хоть до двадцатого-то теперь проживем.
– Да, мамочка.
– А галстук, голубой… ты утром к нему на стол положи.
– Хорошо, мамочка.
<1899>