В понедельник на страстной неделе я получил из дому шестьдесят рублей и целый день чувствовал настоятельную потребность посоветоваться с Ротшильдом, как человеком, более или менее привыкшим обращаться с крупными денежными суммами, о том, каким образом могу я с наибольшей целесообразностью распределить неожиданное богатство. Самым, конечно, лучшим было бы вложить деньги в какое-нибудь крупное предприятие и жить затем в полном довольстве и покое, получая своевременно дивиденды. Но, к несчастью для крупного предприятия, я имел прошлое – мрачное прошлое. У меня были долги. Чухонцу-часовщику, у которого я нанимал комнату, я должен был десять рублей. Не менее того должен я был товарищам-студентам, у которых разновременно совершал под благовидными предлогами займы – от гривенника до полтинника включительно. На этом оканчивалась моя кредитоспособность, и остальные сорок рублей были свободны от долгов, радуя мои взоры, как радует взоры путешественника открывшееся перед ним свободное ото льдов море.
Собственно говоря, мне было с кем посоветоваться и кроме Ротшильда, и даже я обязан был сделать это, ибо половина денег падала на долю этого лица. Но я не доверял этому лицу. Я любил это лицо, свеженькое, розовое, с лукавыми черными глазами, вызывавшими мысль, что чертей вовсе не так мало на свете и что по меньшей мере пара представителей этого почтенного сословия сидит в этих глазах и готовит какую-нибудь пакость для человека; когда это лицо звонко смеялось, сверкая белыми мышиными зубками, моя серьезность, которой я так дорожил, таяла, как облачко на синем небе, и я самым идиотским образом также начинал скалить зубы. Хотя потом удвоенной хмуростью я приводил в равновесие мое пошатнувшееся достоинство, но убеждение мое, что это лицо было легкомысленное, что бы оно ни возражало против этого, росло и крепло. А ведь, кажется, можно было быть ей и посерьезней. Ей целых девятнадцать лет – всего на один год моложе меня; я видел массу курсисток тех же высших курсов, ее ровесниц, и все они были очень серьезны, некоторые даже серьезнее меня. И совершенно напрасно она обижалась, когда я с неумолимой, железной логикой доказывал ей, что она легкомысленна, легкомысленна до безобразия. Это до того ясно, что и доказывать-то не стоит. Приведу один факт. Когда мы только что приехали в Петербург, восемь месяцев тому назад, у нас у обоих было много денег. Моя мать произвела первый удачный опыт с закладом дома, до того впоследствии привыкшего к этой операции, что она начала повторяться через каждые полгода, пока главнейшие его части не были так аккуратно ампутированы, что остатков и удерживать не стоило, особенно если принять во внимание, что этими остатками можно было доставить удовольствие нескольким вполне почтенным людям, посвятившим свою жизнь на собирание автографов. У XX также были деньги. Что <бы> ни говорил ее отец против курсов, однако не только на дорогу дал, но и потом присылал, – когда от карт оставалось. И вот понадобилось Марочке приобрести какие-то великолепные чулки, которые она видела в Гостином дворе. Поверит ли кто-нибудь из людей, умеющих мыслить, что мы с Марочкой десяток раз отправлялись в Гостиный – жили мы на Васильевском острове, у Николаевского моста, – и ни разу не дошли до него. Каждый раз – по инициативе, конечно, Марочки, – мы приобретали выставленные в витринах, на Невском, вещи, не только нам не нужные, но даже прямо вредные, как, например, какая-то необыкновенно остроумного устройства чернильница, которая методически кувыркалась, как только к ней самым осторожным образом прикасались пером. Последний раз мы только на несколько шагов не дошли до Гостиного двора, истративши последние три целковых на приобретение будильника, от которого сама она сумела потом отделаться, подаривши его мне, а я чуть с ума не сошел, потому что этот господин изволил трещать, когда ему вздумается, без всякого решительно повода с моей стороны; и трещал до тех пор, пока я, выскочив из-под одеяла и стоя босыми ногами на холодном полу, не схватывал его за проклятый колокольчик, продолжавший глухо барабанить и останавливавшийся лишь при первых у меня признаках насморка. А чулков так-таки и не купила!
Не могу удержаться, чтобы не привести еще одного факта. Уж очень мне обидно, что Марочка и даже многие из ее знакомых не соглашаются со мной и твердят, что она серьезная. Вот судите сами. Шел однажды сильнейший дождь, когда мы с Марочкой отправились на одну вечеринку, куда-то за Николаевский вокзал. Настроение у нас было самое веселое и именно по поводу того, над чем, собственно говоря, следовало не смеяться, а грустить – по поводу ее калош, которые протерлись, были велики и так анафемски шлепали, что прохожие с противоположной стороны оглядывались на нас. Решили мы зайти купить новые. В магазине Марочка торгуется, как старая гаваньская чиновница на вербах, тогда как никогда раньше этого не делала и платила ровно столько, сколько с нее просили. А тут-то и просят по совести. Мне даже неловко стало.
– Если уступите за 1 р. 25 к., я возьму, иначе ухожу, – решительно говорит Марочка.
– Помилуйте, как это возможно! – снисходительно улыбается приказчик.
Уходим. На улице я напускаюсь на Марочку, иронизируя над ее внезапной бережливостью и благоразумием – совсем неуместным.
– Нет, я не потому не купила калош. Они везде стоят полтора рубля, – серьезно говорит Марочка.
– Так почему ж?
– Очень уж буржуазное лицо у хозяина.
Я и руками развел. А Марочка, хотя ей эта демократическая тенденция стоила сильнейшего насморка, и до сих пор находит свой поступок верхом благоразумия.
А то вот еще факт… впрочем, достаточно.
Но без Марочки обойтись на этот раз нельзя было – ничего не поделаешь. Я прямо-таки поражен был той быстротой, легкостью и решительностью, с какой она в каких-нибудь четверть часа распределила сорок рублей. Мы сидели в ее комнатке, ели колбасу, пили крепкий чай с дорогими, шоколадными конфектами (а перед этим мы пили чай по-китайски – без сахару) и рассуждали. Т. е. рассуждала собственно она, а я только удивлялся. Оказалось прежде всего, что сорок рублей – вовсе уже не такие большие деньги. Было решено так: пять рублей мы кладем в фонд (следующая вероятная получка предстояла месяца через два), десять рублей употребляем на встречу праздника; на остальные двадцать (пять рублей уже куда-то исчезло) я покупаю летнюю шинель (подержанную, за 10 целковых), а она себе шляпку. Против покупки шинели я ничего не имел, но…
– А как же, Марочка, за обеды-то?
– Да ведь у тебя до 20-го заплачено? (Пасха была 10-го апреля.) Чего же еще?
– А конспекта к политической экономии так, значит, и не придется купить?
– А ты подчеркивай, когда учишь. Еще лучше, чем конспект.
В окно ярко светило солнце, личико Марочки разгорелось и было краше обыкновенного; в перспективе виднелась роскошная шинель, – я чувствовал, что на свете жить можно. И если бы еще не эти экзамены!..
Мы с Марочкой жили отдельно, хотя и в одном доме. Я, как уже говорил, снимал комнатку у часовщика-чухонца, а она жила при пансионе «на правах женской гимназии», где она давала уроки по математике и русскому языку, получая за это квартиру со столом. Пансион содержала ее подруга, особа года на три старше Марочки, но такая же, в сущности, легкомысленная. Лучше всего свидетельствовал об этом именно пансион, на который она ухлопала две тысячи, рассчитывая в короткое время не только возвратить затраченные деньги, но и приобрести приличное состояние. Однако до сих пор деньги не возвращались и, судя по некоторым несомненным признакам, и не думали возвращаться. Г-же начальнице пансиона приходилось время от времени бегать высунув язык по Питеру, стараясь добыть 20–30 р., но когда эти деньги добывались, Любовь Николаевна становилась такой же беззаботной, как и Зинаида. Отношения между подругами были несколько обостренные. Дело в том, что Любовь Николаевна слишком уж важничала, а Марочка выносить не могла важничанья. Главное, было бы отчего важничать, – двадцать каких-нибудь дохленьких учениц! И если к Любови Николаевне ходили два-три бородатых господина и вели с ней серьезные беседы <на> тему различных социальных вопросов, то ведь еще вопрос: были ли искренни эти «либералы»? Марочка была убеждена, что они просто подыгрывались к духу времени и <ни> на что серьезное способны не были. Хоть я не совсем разделял взгляды Марочки и упрекал ее в слишком субъективном отношении к окружающим явлениям, когда она обращалась ко мне, как к третейскому судье, за разрешением своих споров с Любовью Николаевной, однако волей-неволей принужден был держаться от последней на приличной дистанции. Помещалась Марочка в мезонинчике, составлявшем нашлепку на громадном трехэтажном доме, с окнами, выходившими на двор, где частенько начали появляться шарманщики и певицы, которых мы с ней слушали в приоткрытую фортку.
– Любила я, штрадала я,
– А он, подлец, – забыл меня!.. —
доносился снизу женский горловой голос, а я, обняв за талию Марочку и смотря на ее искрящиеся глаза и наивно-насмешливо приподнятые губки, думал: «какая же ты и милая, хорошая и славная… хотя и легкомысленная».
Хотя экзамены были на носу, всю субботу я решил не заниматься и все утро сидел у Марочки, следя за тем, как она приводила в порядок комнату. Нужно отдать справедливость: дело в ее руках кипело, и не только мебель, но и я с поразительной быстротой перелетал из угла в угол, занимая самые неудобные позиции. По моему мнению, расставлена у нее мебель была прекрасно, и зачем понадобилось кровать перетащить к противоположной стенке, а стол поставить так, что в узенький промежуток между ним и стенкой нельзя было просунуть и пальца, а не только что влезть человеку, – понять я не мог.
– Я знаю, что так лучше! – категорически разрешила мое недоумение Марочка. – А ты тонкий и как раз поместишься в этом углу. А Горошкина посередине посадим, он толстый.
Пускай. Только посмотрим, как Горошкин пролезет в эту дыру, с злорадством подумал я. Горошкин был студент-естественник, бездомовый и бесхозяйственный и поэтому приглашенный нами вместе встречать Светлое Христово Воскресенье.
Тут как раз появился и он – забежал «на минутку». Однако минутка эта затянулась на добрых три часа. Оказалось необходимым окончательно решить вопрос о наследственности. Я отстаивал Дарвина, Горошкин лез на стену, доказывая, что прав Лесгафт. Я совершенно не мог понять, как можно так рабски следовать за авторитетами, вопреки здравому рассудку и логике. А Марочка, со своим обычным пристрастием, изволила упрекать в этом меня. Мы с Марочкой сидели: она – посредине комнаты на чемодане, а я – застигнутый кроватью в углу около печки, Горошкин же бегал как сорвавшийся с цепи по комнатке, лавируя между расставленными вещами. Все мы трое кричали так громко, что Любовь Николаевна присылала снизу справиться о том, что такое у нас происходит. Глупое ехидство!
Наконец Горошкин ушел, и мы принялись за уборку. Славный он малый, только ужасно горяч и совсем, как и большинство русских людей, спорить не умеет.
Часам к шести уборка окончилась. Комнатка была очень красива, особенно когда входишь в дверь и в глаза бросается накрытый стол. Это открытие сделала Марочка, я проверил его: оказалось, правда: от двери гораздо красивее, потому что не видно железной круглой печки, которой мы никак не могли придать мало-мальски праздничного вида. Мы сидели с Марочкой рядом на постели и с чувством радостной удовлетворенности смотрели на стол, покрытый камчатской скатертью, обмениваясь дружески воспоминаниями о том, как раньше здесь было грязно и неуютно. В углу мягким светом вспыхивала лампадка; в начавшихся сумерках белели занавески на окне; в комнатке было тихо-тихо – даже грохот колес с улицы не был так слышен, как всегда. Светло и радостно было на душе. Я наклонился к розовому уху Марочки и сказал ей… но что я сказал, к делу не относится. В полумраке на меня мягко блеснули ее глазки, ставшие задумчивыми и глубокими и немного грустными. Долго так сидели мы, не трогаясь и молча, – и где-то в глубине наших сердец звучала радостная песнь, песня молодой, здоровой жизни, счастья и обновления.
Горничная Даша принесла лампу. Наше умиленное настроение соскочило с нас, и возник разговор по поводу того, что покупать. Я пробовал возражать, но разве с Марией Александровной что-нибудь поделаешь, когда они затеют глупость? Вино в полтора целковых – это при наших-то средствах! Две бутылки пива – и баста. Омары, сардины, – Горошкину бы фунта три колбасы самое настоящее дело при его аппетите! Но ничего не поделаешь. Мне был вручен списочек – на память мою не полагались, – и я, накинув новую шинель, отправился за покупками.
Часа через полтора, нагруженный, как Эзоповский осел, путаясь с непривычки в длинных полах шинели, я взобрался на лестницу и торжественно предстал перед Марочкой, ожидая ее похвалы за расторопность. Что за чудо! Марочка лежит на постели, лицом к стенке, и мнет ту самую подушку в кружевной наволочке, от которой меня отгоняла на три сажени.
– Марочка, я принес.
Молчание. Что за черт!
– Что с тобой? Марочка?
Молчание. Затем ответ сухим и холодным тоном, в стену:
– Сходите вниз к Любови Николаевне и посмотрите.
«Сходите! К Любови Николаевне!»
– Интересно бы знать, зачем это я туда пойду, – с раздражением ответил я, предчувствуя какую-нибудь новую глупость.
– А затем, Сергей Михайлович, что вы там убедились бы, что есть люди, которые действительно умеют любить.
Так и есть. О Боже мой! Я потребовал объяснений. Тем же сухим и холодным тоном Мария Александровна изложила, что те бородатые господа, которые ходят к Любови Николаевне, подарили ей живых цветов и что если я, помимо желания убедиться в моей непорядочности, желаю видеть действительно красиво убранный стол, то должен обязательно спуститься вниз. Я вспылил, но, сдерживая себя, таким же вежливым тоном доложил, что Марии Александровне, без сомнения, известна ограниченность наших средств и что если те бородатые господа могут позволить себе глупость бросать шальные деньги на цветы, то я, к сожалению (с иронией), не могу сделать этого.
– А пять рублей?
– Какие пять рублей?
– Те, что в фонд положены.
Но здесь я удержаться не мог. Это уже действительно черт знает что такое! Последние пять рублей, когда до получки нужно ждать три месяца (один я прибавил для круглого счета), – и вдруг бросить на какие-то идиотские цветы! Да ведь это…
Слезы. Господи Ты Боже мой! Плакала Марочка редко, и плакала как ребенок, всхлипывая и задыхаясь.
– Хожу на курсы, в пансионе целый день занимаюсь, работаю как собака, – и никогда никакой радости, одни упреки. И это называется… люб-о-вью!..
– Марочка, да пойми же, голубчик, что ведь пять рублей последние! И тратить их, чтобы купить каких-то цветов, которые через два часа завянут!..
– Можно купить… роз-о-чку.
– Какую еще розочку?
– Внизу в магазине… я видела кустик розовый, он может… навсегда остаться.
Вот тут и толкуй. Я снова начал доказывать нецелесообразность и даже глупость покупки, но чем очевиднее доказывал, тем холоднее и суше становилась Марочка. Плакать она перестала.
– Я от вас ничего и не требую, Сергей Михайлович. Можете успокоиться. Обойдемся и без цветов. Не в первый раз.
– Тем лучше, Мария Александровна. Я вам более не нужен?
– Нет, не нужны.
– Я пойду домой. Когда за вами заходить?
(Мы собирались идти к заутрене, к Исакию.)
– Можете не трудиться. Я не пойду.
– Значит, до завтра?
– Как хотите. Прощайте.
Чуть-чуть носом я не пересчитал ступеней, все из-за этой проклятой шинели. И угораздило меня ее купить. Мало того что товарищи начали искоса глядеть и подшучивать, из-за нее еще шею себе сломаешь. И эта несносная Эмма – не могла даже комнаты прибрать: как утром остались разбросанные лекции на столе, так и валяются. Хоть бы пыль стерла! Не успела, изволите ли видеть! Эх, всех бы я вас, женщин, да на одну осину!..
Скучища была смертная. Я лежал на постели, заложив руки за голову, смотрел в закоптелый потолок и приходил к убеждению, что самый несчастный человек, если не на всем свете, то по крайней мере в Европе, – это я. Лежать и смотреть в потолок, в полном одиночестве, когда люди радостно встречают праздник, – прямо ужасно. И все из-за Марочки. Как было хорошо, – я вспомнил наше умиленное состояние и чуть не заплакал от обиды, – а теперь я тут лежу, злюсь, и она, небось, тоже лежит плачет. На этих ясных глазках теперь слезы, ей больно – и из-за чего?
Удивительно, как скверно действует на людей одиночество. Честное слово, я размышлял вполне логично, но каким же образом я через час пришел к выводу, что я действительно не прав, что Марочка обижена, что обидчик я и что розу следовало обязательно купить? И каким образом мне раньше не пришло в голову, что у меня есть еще теплое пальто, которое можно заложить, и денег будет сколько угодно? А потом – какая, в сущности, глупая вещь самолюбие. Что из того, что я решил не покупать розы и заявил об этом Марочке. Я доказал неосновательность ее желания и теперь могу исполнить его.
……………………………………………………………………………………………………………………
– Марочка, я принес розу.
Молчание.
– Марочка!
– Ты, может, не ту купил? Я говорила про чайную розу.
– Я ее и купил. И недорого, собственно. Три с полтиной. Я еще за полтинник ландыш купил.
Марочка оборачивается и с видом недоверия к моей способности отличать чайную розу от всякой иной смотрит на цветок. Слава богу, оказывается, та самая.
– А ты ее нюхал?
– Нет, совсем упустил из вида.
Но Марочка великодушна и прощает мою вину. Она встает, подходит к столу, и мы вместе начинаем рассматривать покупку. Марочка говорит, что роза пахнет великолепно, я соглашаюсь, хотя, между нами, совсем ничем она не пахла, а если и пахла, так очень скверно. Хотя возможная вещь, что я потому не разобрал запаха, что Марочка держа<ла>
<Текст обрывается>
<1898>