[Этот двухстраничный текст строится на загадке: сначала можно подумать, что мы читаем монолог влюбленного, но самые последние слова заставляют посмотреть на ситуацию по-другому. Похоже, что Пруст уже знаком с теорией Шопенгауэра, которая окажется столь плодотворной для описаний музыкальных сочинений Вентейля: согласно этой теории, слушатель отрывка, обретающего в исключительных случаях присутствие благодаря музыке голоса Воли, прикладывает к этому голосу свои Представления, предоставляемые ему фантазией, устанавливая таким образом соответствие между мелодией и образами, хотя соответствие это ни на чем не основано. Между строчек этого текста действительно просматривается философский субстрат: сущности, неуловимые в своих проявлениях (Аристотель), бесконечное, сведенное к конечному (Шеллинг). Однако аллюзия на Христово изречение — «Царствие мое не от мира сего» — придает соображениям рассказчика мистический ореол в духе fin-de-siècle, который проступает также через эпиграфы к сборнику «Утехи и Дни».
Принимая во внимание присутствие глагола «вытеснять», можно сказать, что психоанализ, если не упускать из виду астму Пруста, мог бы предоставить основу для интерпретации образов воздуха, которым мы дышим и который заполняет пространство или наталкивается на границы или стенки, в контексте желания, каковое обменивается или, наоборот, не передается. Евангельская аллюзия, возникающая в тексте обещание доброй воли, данное ангелом людям, — вновь появится в «Беглянке» в тот момент, когда рассказчик «Поисков», приехав в Венецию, видит Ангела Кампанилы и меланхолично думает о таком обещании, пока еще не исполненном в отношении него (Recherche, t. IV, р. 202). Тем временем кружащаяся мелодия Вентейля воплощает перед Сваном неуловимую сущность музыки и того, что по ту сторону жизни. Перед лицом мимолетной красоты молодой слушатель размышляет над феноменом очарования; много позже барон де Шарлю захочет переименовать виолончелиста Мореля в Шармеля. Фантазия, воссоздающая здесь царство музыки, является отдаленным прообразом мотива эпохи верований, которая станет первым этапом в интеллектуальной эволюции героя «Поисков».]
Порой слышим, как красота женщины[269], любезность или исключительность[270] мужчины, великодушие обстоятельств[271] обещают нам[272] Благодать. Но вскоре ум ощущает, что существо, которое одарило нас столь упоительными обещаниями, не в состоянии их исполнить, и бьется с нетерпением о стенку, которая его оттесняет; это как[273] воздух, который, подобно одухотворенному уму, всегда стремится заполнить самые обширные пространства[274]: стоит ему открыть какой-то иной простор, он туда устремляется, а потом снова сжимается. Как-то вечером я был обманут вашими глазами, поведением, голосом[275]. Но теперь я в точности знаю, до какого предела это доходит, насколько близки эта грань и этот момент, когда вы мне больше ничего не говорите, лишь сверкнув на миг глазами в дымке, будто вспыхнув светом, сияние которого невозможно поддерживать[276] долгое время в полную силу. И я также хорошо знаю, дорогой мой поэт, до какого предела способно дойти ваше любезное ко мне отношение и откуда оно происходит, и знаю закон вашей оригинальности, который, стоит его открыть[277], позволяет предугадать ваши регулярные сюрпризы и исчерпать их видимую бесконечность. Вся благодать, на которую вы способны, уже явлена, она более неспособна расти, повинуясь моему желанию, видоизменяться в зависимости от моей фантазии[278], соединиться с моим существом, подчиниться[279] моему сердцу, направлять движения моего ума. Я могу ее коснуться, но не могу привести в движение. Это — предел. Стоит до него дойти, как сразу его преодолеваешь. Есть все-таки царствие[280] от мира сего, где Богу было угодно, чтобы Благодать могла исполнить данные нам обещания и снизошла до игр с нашей грезой, возвысив ее до того, чтобы ее направлять, принимать ее форму, наделять своей радостью, переменчивой, но отнюдь не неуловимой, скорее растущей и видоизменяющейся в силу того, что ты ею обладаешь; есть это царствие, где взгляд[281] нашего желания сразу же вознаграждается улыбкой красоты[282], которая преображается в нашем сердце в нежность и та которую нам воздается сторицей, где вкушаешь в неподвижности смятение скорости, без устали, без изнурения борьбы, лишенное риска опьянение от того, что скользишь[283], подпрыгиваешь, летишь, где ежеминутно сила строго пропорциональна воле, где все ежемгновенно соединяется со всем, дабы услужить нашей фантазии, удовлетворяя ее, но ничуть не утомляя, где, стоит лишь ощутить какое-то очарование, как тьма других чар соединяются с первым, храня разнообразие, но действуя в общем сговоре, захватывая нашу душу в сеть, которая с каждой минутой становится все более тесной, и все более свободной, и все более сладостной, это и есть царствие музыки…
[К этой фантазии можно было бы прибавить две отдельные рукописные страницы. Согласно Шопенгауэру, музыка компенсирует то положение, что между душами нет сообщения.]
Иной раз в женщине или мужчине можно разглядеть, будто в темном окне, где мелькнул смутный свет, благодать, отвагу, преданность, надежду или грусть. Но для того, чтобы женщина действительно нам открылась, человеческая жизнь слишком сложна, слишком серьезна, слишком преисполнена собой и как будто бы даже перегружена[284], тогда как человеческое тело в его многообразных проявлениях и со всей мировой историей, которая на нем записана, также заставляет нас думать о слишком многих вещах. Безусловная благодать, безудержная отвага, безоговорочная преданность, безграничная надежда, беспримесная грусть[285]. Чтобы вкусить[286] созерцания этих незримых реальностей, которые составляют грезу нашей жизни и в отношении которых перед женщинами или мужчинами мы испытываем лишь трепет предчувствия, необходимы[287] души чистые, умы незримые, такие гении, которые отличаются быстротой полета, будучи чуждыми всякой материальности крыла, которые обнаруживают перед нами свои душевные муки, порывы, милости, не воплощаясь в[288] теле[289]. Ибо, если бы наше тело тоже могло этим насладиться, следовало бы, чтобы игра этих умов тоже воплотилась[290], правда, в теле утонченном, прозрачном, лишенном величия, которое разом и крайне далеко, и крайне близко к нам[291] и которое в самой глубине нас самих[292] вызывает ощущение своей прохлады, не имея при этом никакой температуры и цвета, оставаясь при этом невидимым, своего присутствия, не занимая при этом никакого места. Следовало бы также, что, будучи свободным от всех условий, такое тело было столь же быстрым, как секунда, и столь точным, что ничто в мире не смогло бы задержать его порыва, воспрепятствовать его благосклонности, подавить его вздоха, приглушить его жалобу. В этом точеном, пленительном и утонченном теле мы познаем игры таких чистых сущностей. Это — душа, облеченная звуком или, точнее, перелет души через звуки; это — музыка.