Эта отложенная пиеса представляет собой диалог мертвых или диалог ораторов о гомосексуализме (в беседе участвуют Самсон Келий-Кейлюс и современник Пруста Эрнест Ренан, скончавшийся в 1892 году). Это своего рода школьное упражнение, выполненное и спародированное по всем правилам жанра, на запретную для школы тему; по сравнению с этим диалогом выпускное сочинение Жизель в романе «Под сенью девушек в цвету» (Recherche, t. II, р. 264–268), где Софокл описывал Преисподнюю Расину, дабы утешить последнего по случаю провала «Аталии», покажется совершенно невинным. Очевидно, что в этой велеречивой оратории ученых мужей предвосхищается спор между Шарлю и Бришо (здесь это Келий и Ренан) на эту же тему, что происходит после прослушивания септета г. Вердюренов (Recherche, t. III, р. 800-813). Также здесь впервые возникает потрясающий стих Виньи, который позднее станет эпиграфом к «Содому и Гоморре»: «Женщина возымеет Гоморру, мужчина — Содом» Равно как поэзия, названная здесь фиктивным Ренаном «божественным безумием», сливается с felix culpa, с этой «счастливой виной», в которой католическая религия усматривает первородный грех, дозволивший искупление. В названии фрагмента «В преисподней» — совмещаются ситуация древнего мифа, обеспечивающая саму возможность диалога мертвых, с темой наказания, угрожающего таким отверженным, как Кейлюс.
В некоторых новеллах, как опубликованных, так и неизданных, предпринимается попытка обеспечить возможность признания гомосексуальности в миг агонии, развенчивающей виновность в предсмертном свете: здесь шаг в эту сторону сделан благодаря языческому представлению загробного мира, где можно беседовать на расстоянии, с точки зрения Сириуса, когда уже ничего не пережить, в то время как в жизни подобные ситуации достигают предела терпимого.
Здесь также неоднократно возникают известные моменты из контекста молодости Пруста. Келий, чье имя наводит на мысль о графе де Келюсе, миньоне Генриха III, — имя этого персонажа пишется иногда как «Келий» в соответствии с традицией, восходящей к Пьеру де Л'Этуаль. — возникает в связи с дуэлью миньонов Бюсси. изображенной, в частности, в романе Дюма «Графиня де Монсоро» (Les Grands Romans d’Alexandre Dumas: La Reine Margot, La Dame de Monsoreau, Paris, Robert Laffont, coll. «Bouquins», 1992, p. 1235–1236 et 1257). Пруст знал этот роман, в переписке (Correspondance, t. I, p. 245) он осуждал пьесу, поставленную по его мотивам; он перечитывал роман в 1896 году (t. II, р. 106); идея, которую представляет Самсон, явно перекликается с той теорией, которую Пруст-лицеист развивал в кругу своих товарищей по лицею Кондорсе (в частности, в письме Даниэлю Галеви), они находили его слишком настойчивым: «У меня есть очень сообразительные товарищи, отличающиеся большой моральной деликатностью, хочется мне верить, которые как-то раз позабавились с одним другом из своей компании…это было в начале юности. Потом они повернулись в сторону женщин /…/ Я бы охотно поговорил с тобой о двух Мэтрах утонченной мудрости, которые в жизни срывали лишь цветы девственности. Сократ и Монтень. Они позволяют совсем юным мальчикам «позабавиться», чтобы те познали понемногу всех удовольствий и выпустили, так сказать, переизбыток своей нежности. Они думали, что, когда ты молод, но одарен тем не менее острым ощущением красоты, а также чувственностью, эти дружеские привязанности, одновременно чувственные и умственные, стоят больше, нежели связи с глупыми и развратны ми женщинами» (Correspondance, t. I, р. 124).
Семейное окружение также бросает свою тень на эти страницы. Альбуминурия, пример из медицины, который приводит Келюс, часто встречалась среди родственников Пруста по материнской линии. Размышления врачей о безумии поэтов сформулированы накануне выхода в свет году труда Адриена Пруста, отца начинающего писателя, «Гигиена неврастении» (1897); эта начальная точка зрения будет скорректирована в романе «Сторона Германтов» тирадой доктора дю Бульбона о связях между помешательством и гениальностью (Recherche, t. II, р. 600–601).
Вместе с тем в этих поэтах есть то преимущество, как подчеркивается в тексте, что они смещают нашу точку зрения на некоторые вещи. Здесь впервые, предвосхищая тем самым Жироду, из-под пера Пруста выходит образ «нового писателя», который вновь появится в романе «Сторона Гер-мантов». Современная женщина, о которой здесь также говорится, станет женщиной Ренуара — ее можно повстречать на улице — или Альбертиной-парижанкой, на чьи плечи Фортюни накинул манто, скопированное с одной из картин Карпаччо в Венеции (Recherche, t. IV, р. 225–226).
Таким образом, начинающий писатель вкладывает в этот высокопарный и юмористический диалог целый набор мотивов и тем, которые будут ожидать романных контекстов, чтобы получить развитие в различных направлениях.
Идет Келюс. Самсон останавливает две проходящие мимо тени и указывает на него. Не будет ли вам угодно оказать мне такую честь и представить меня этому господину? Одна из теней: а кого кому? Другая тень: конечно же Келюсу, он же граф. Самсон: нет, мне, я старше. Первая тень: позови Келюса, граф де Келюс: «Господин Самсон» Келюс: «Сударь, в течение своей земной жизни я много слышал разговоров про вас». Самсон: «Порядок времен противился взаимности. Не приходится сомневаться, что, не представься такой случай, я провел бы свое пленение, собирая неизданные документы о вас. Вы занимаете меня до бесконечности, сударь. Впрочем, это же я предрек вам: «Женщина возымеет Гоморру, мужчина — Содом, / И, бросая издали друг на друга гневные взгляды, / Оба пола умрут каждый на своей стороне»». Келюс в знак согласия изящно поклонился[249], как и подобает светскому человеку. Самсон: «Ах, сударь, как же вы были правы[250], и ежели каждый, и сам я, воспользовался бы этим уроком, то Далила наверняка показала бы себя более покладистой. Но отнюдь не из кокетства[251], косвенного благословения женской грации, я одобряю эти игры мальчиков. Мужчина должен был прогнать от нас подальше это существо — скорее животное, нежели человек, странное подобие кошки, нечто среднее между гадюкой и розой — женщину, погибель всех наших помыслов, отраву для всех наших друзей, для любого нашего восхищения, для любого нашего поклонения, для любого нашего культа; благодаря вам и вам подобным[252] любовь больше не болезнь, которая вынуждает нас уйти на карантин, изолирует нас от друзей, препятствует рассуждать с ними о философии. Наоборот, это более богатый[253] расцвет дружбы, радостное увенчание нашей нежной верности, ее мужеских излияний. Подобно диалектике и кулачным боям грекам, это развлечение, которое следует поощрять, оно не только не разрывает, но всячески укрепляет узы, что привязывают мужчин к их собратьям. Мое сердце исполняется еще большей радостью, ведь я могу наконец вами любоваться, сударь. Какого конфидента я нашел, чтобы излить злобу в отношении женщины, мы можем объединиться в нашей злобе и проклясть женщину вместе. Проклясть женщину — какое блаженство, но, увы, нет: ведь проклясть женщину значит снова впустить ее в свои мысли, значит снова жить вместе с ней». «Хотел бы я, сударь, разделить ваше мнение, но не могу. Никогда женщина не вводила меня в смятение, и я не разделяю ни смутного обожания, которое в вашем гневе все равно связывает вас с ней болезненными, тонкими, но ощутимыми нитями, ни деланого возмущения, какое она вам внушает. Я неспособен разглагольствовать с вами о чарах[254] женщины, еще менее я неспособен ненавидеть ее вместе с вами. У меня есть повод обижаться на мужчин, но я всегда бесконечно высоко ценил женщин. Мне довелось написать о них страницы, которые кому-то было угодно счесть щекотливыми, но они, по крайней мере, были искренними, продиктованными самой жизнью. Среди женщин я находил самых надежных друзей. Их грация, слабость, красота, ум часто опьяняли меня радостью, которая ничем не обязана чувственности, но все равно была столь же насыщенной и еще более длительной, более чистой. Среди женщин я находил утешение, когда мне изменяли любовники, и какая сладость поплакаться вволю, прижавшись к[255] совершенной груди, не испытывая при этом желания. Женщины были для меня мадоннами и кормилицами. Я их обожал, они меня убаюкивали. Чем меньше я с них требовал, тем больше они мне давали. За некоторыми я ухаживал с такой проницательностью, которую не могли потревожить порывы желания. Взамен женщины предлагали мне восхитительный чай, изысканную беседу, бескорыстную и грациозную дружбу. Я даже не мог рассердиться на тех из них, кто, вступая в немного жестокую и немного никчемную игру, хотели, предлагая себя, чтобы я признался, что женщины меня совсем не интересуют. Но в отсутствие весьма оправданного высокомерия самое элементарное кокетство, страх потерять свою власть над столь преданным поклонником, крупицы доброты и широты взглядов воспрещали такого рода поведение лучшим из них[256].
Появляется г-н Ренан. «Замолчите, сочинитель. Разве не очевидно, в самом деле[257], что в ваших рассуждениях гораздо больше[258] горделивой искусственности теоретика, чем приблизительной сводки[259] ваших мыслей? Вы сами от себя скрываете, что любите женщин, ничем не отличаясь от тех гостей, что из предложенных яств пренебрегают самыми изысканными. Они напробовались еще до того, как пойти на пир. Ясно же, что вы любите женщин. И поверьте, дружище, что в моих словах нет даже тени порицания[260], по меньшей мере философского, не следует рассматривать мои упреки как безоговорочное осуждение слишком абсолютной морали. Да и как возможно, без того чтобы[261] не навлечь на себя упреки в узости взглядов, упорно отказываться понимать эти игры, о которых Сократ говорил с улыбкой на устах. Этот Мэтр, который возлюбил справедливость так, что пошел за нее на смерть, тем самым выведя ее, так сказать, в мир, преспокойно относился к тому, что самые близкие друзья практиковали эти игры, которые сегодня считаются устаревшими. И если удаление в пространстве прекрасно имитирует удаление во времени, то не будет никакой нелепости, если мы скажем, что Восток, который столь привлекателен со многих прочих точек зрения, хранит[262] неостывшие угли того странного пламени. Впрочем, древние считали, что любовь — это болезнь. А потому как можно уравнивать эти привычки с пороком? Не приходится сомневаться, что альбуминурия никоим боком не соотносилась бы с бессмертием, если бы у некоторых пациентов следствием ее было бы повышенное содержание в моче не сахара, а соли. Несмотря на эти доводы, я отнюдь не собираюсь отпустить вам грехи, драгоценный мой друг. Вы дважды допустили бестактность. Неискупимое преступление, если, как я склонен считать, жизнь является скорее соревнованием в ловкости. Не очень хорошо с любой точки зрения искать удовольствие в том, чтобы гладить жизнь против шерсти. Человека, который, будучи одаренным самыми обычными вкусовыми ощущениями, приобретает, однако[263], привычку находить самое большое удовольствие в поедании экскрементов[264], вряд ли станут принимать у себя, по меньшей мере, в высшем обществе. Некоторые виды физического отвращения сильны, как ничто другое, и заслуживают единственной оценки — «бесчестье». Мы не можем испытывать к кому-то одновременно и отвращение, и уважение, с этим ничего не поделаешь. И тем не менее кто посмеет отрицать, что отвращение в высшей степени избирательно?[265] Почему вы воротите нос от самых изысканных ароматов и склоняетесь над сточной канавой, убеждая себя, что вдыхаете запахи редких цветов? Разумеется, подобная[266] поза имеет не больше и не меньше абсолютных оснований, нежели поза любителя цветников и ароматов, но она действительно странная и не основывается на физическом строении органов обоняния, хотя, будьте уверены, внимание к себе явно привлечет. Но вы допустили гораздо более серьезную бестактность[267], поскольку она подразумевает заблуждение касательно более обширного круга, более высокой степени познания. Любовь, как я сказал, это болезнь. Но воспаление мозга или помешательство тоже болезнь. Не приходится сомневаться, однако, что в тот день, когда поэзия явила себя миру, она странным образом соответствовала безумию. Почти все поэты безумны. Кто. однако же, рискнет проклясть их? Они больные, говорят нам врачи, в высшей степени неестественные личности, но среди них находятся и те, кого я считаю своими друзьями, бесконечно изысканные и дорогие мне люди. К тому же, принуждая нас умирать, разве они не способствуют расширению круга наших познаний и смещению нашей точки зрения? Итак, врачи рассудительно утверждают, что все поэты — больные, помешанные. Хорошо. Но болезнью благословенной, божественным безумием, как говорят мистики. Да, появление на земле женщины, и особенно женщины современной, заметно облагородило утилитарное, но почти лишенное горизонтов предназначение, которое, похоже, было уготовано любви в первое время. Богатая женщина, синоним энтузиазма и утешения, действительно превратила любовь в возвышенную болезнь, которую вы не сможете принизить, устранив этот фактор первостепенной важности, дорогой Келюс. Различие полов здесь предельно значимо. Чему приписать, что она обладает этим освежающим аффектом, происходящим от любви, которую мы испытываем к существу столь от нас отличному, эффектом, столь аналогичным тем умиротворяющим дням, какие городской работник проводит в деревне? Наконец, подобно тому как этот романтизм, заставив его играть еще более важную роль в поучительной поэзии, начиная с XVIII века окончательно узаконил психическое отклонение среди людей, обладающих вкусом, мне кажется, что ваше заблуждение превратилось в ересь, поскольку женщина воистину божественно преобразилась, обогатилась всей этой утонченностью, о которой мечтали самые возвышенные умы. Сегодня женщина — это произведение искусства, предмет роскоши, которому не стоит бояться конкуренции. Правда в том, что вы притязаете на то, чтобы вкушать[268] тонких яств с женщиной, а удовлетворять свои чувствования как-то иначе. Что за бесполезное и неловкое усложнение существования! Утехи ваших чувств станут богаче и утонченнее благодаря тем, что только женщина способна предоставить вашему воображению. Впрочем, это разделение, о котором вы говорите, возможно. Какая сила властна помешать нам обнять ту, которой мы так восхищаемся? И к глаголу «обнять» мне хотелось бы добавить ряд других, которые, возможно, собьют с толку философа — впрочем, и так уже рассуждающего не очень связно.