«Ну, хваленая. Очей очарованье… Чуть за семь вечера, а уже ночь… Мокро, знобко…» За какой-то час, пока Скоромцев в метро ехал, исчез свет, и улицы, теперь начиненные надоедливой сырью, показались ему неприветливыми, неопрятными.
Подрагивая, тускло подсвечивал асфальт, застеленный пленкой мороси. Ощупкой, выхватывая фарами дорогу, опасливее и глуше, чем днем, катили машины. Далёко и вчуже горели окна домов. У навеса остановки, оборотившись лицами в долгое темное нутро улицы, отыскивая, приманивая взглядами где-то замешкавшийся троллейбус, разобщенно и немо, съежившись и обнимая себя, стояли озябшие люди. Сонно обходя лужи, греясь друг об друга, без цели брели по пустому мрачному тротуару редкие пары.
«И отчего поэты так воспевают осень?.. Уныло, холодно и мало света. И больше ничего».
Он решил, пока нет троллейбуса, пройти остановку пешком, чтобы, часом, не остыть, дожидаясь его. И мама по телефону, когда из института звонил, наказывала: не жди, не стой понапрасну, если нет транспорта, остынешь, простудишься и еще, не дай бог, заболеешь, лучше подтяни повыше шарф, запахнись и иди, остановки там короткие, иди и оглядывайся, и как увидишь, что троллейбус догоняет, ускорь шаг или добеги, чтобы успеть… «И все-то она у меня знает, обо всем помнит, волнуется… Скоро двадцать два, а она как с дошкольником»… Тем не менее поступил сейчас в точности так, как она советовала. Плотнее запахнулся, поддернул выше к подбородку, охватнее расправил шарф и, резвее, чем обыкновенно, зашагал к следующей остановке, время от времени оглядываясь, всматриваясь в плывущие по сырому темному воздуху вдогон огоньки.
Что-то тревожно было Скоромцеву идти. Редкие, попадавшиеся навстречу прохожие пугали его. При свете дня, говорила мама, не так страшно, что кто-то обидит; во всяком случае, успеешь позвать на помощь, но в темноте, даже не ночью, а вечером, нужно, сынок, быть особенно осмотрительным, опасаться прохожих, прежде всего пьяных и одиноких, потому что с наступлением темноты у определенного сорта людей просыпаются дурные инстинкты… И хотя Скоромцев отталкивал от себя эти слова, считая их вредными, формирующими мелкий болезненный страх, сейчас, когда шагал один по скупо освещенной улице и вдруг кто-то надвигался, рос навстречу, угрожающе выясняясь в окуте маслянисто-вязкой мглы, — против воли сбивался на полушаг, незаметно забирал в сторону, чтобы просторнее, безопаснее разойтись; внутри становилось стиснуто, сжато, и весь он уходил в одно — поскорее пройти, миновать, проскользнуть, чтобы не заговорил, не окликнул, не остановил, пройти как можно незаметнее, тише; и стоило удаленно, мирно застучать за спиной чужим шагам, вздыхал и долго успокаивался. А тут опять чьи-то шаги, и тень, и контур, и Скоромцев опять сжимался, медлил и ступал в сторону.
Пугался он отчасти еще и потому, что в кармане у него лежали деньги. Сто двадцать рублей с копейками… Вышло так, что двум группам четвертого курса из-за какой-то досадной финансовой неувязки выплату летней стипендии отложили с весны на осень, и вот сегодня, после занятий, отстояв длинный хвост в кассу, Скоромцев все сполна получил. Выдали мелкими купюрами, из трехрублевок сложилась увесистая толстая пачка, и плотно набитый, разбухший карман плаща тянул, терзал добавочными опасениями… Собственно, денег Скоромцеву не так было бы жаль — ну, отнимут и отнимут, ничего, не погибнут; они с мамой хоть и без отца, но вовсе не бедствуют. Сильнее он опасался другого: не побили бы из-за них, не покалечили бы… Деньги, как магнит, говорила мама, они притягивают преступника, наводят и возбуждают, и если ты — не дай бог, конечно — встретишь такого, деньги немедленно отдай, слышишь, Женя, немедленно, сам, не жди, когда преступник начнет применять силу, не вступай в пререкания, не отвечай, отдай и поскорее уходи, сумма невелика, а твое благополучие и здоровье, нам дороже… Припомнив эти ее слова, Скоромцев вновь с неудовольствием подумал, что мама своим неумеренным рвением, своей чрезмерной опекой только нервную систему расшатывает; о здоровье его печется и сама же здоровым быть не дает…
За страхами и переживаниями он едва не пропустил свой троллейбус — спохватился, когда тот с характерным шмелиным гудом промчал мимо. Побежал догонять. Бежал грузно, немолодо, низко, по-девчачьи покачивая опущенными прямыми руками, плоско и громко стуча подошвами об асфальт и брызгаясь.
Запыхавшийся, взмокший, протиснулся одним из последних в уже зашипевшие на смыке двери.
Постоял на подножке, отдышался. Рассосалось, утряслось в салоне. Можно было протиснуться к кассе. Мама говорила: никогда не стой у дверей, бывает, что по нерасторопности водитель их не закроет, или они сами распахнутся на ходу, и тогда вылетишь, ударишься о дорогу и погибнешь… Потолкавшись, Скоромцев поднялся, пробился вперед и, отыскивая укромное место между кресел, полез за мелочью. И тут же вспомнил, что последние мелкие монеты истратил на то, чтобы выпить в буфете газированной воды… Всегда имей при себе мелочь для уплаты за проезд в троллейбусе, говорила мама, у тебя есть проездной для метро, единый я буду покупать тебе, когда начнется диплом, а пока последи, чтобы всегда в кармане было по крайней мере восемь копеек, мало ли что, не унижай себя разменом, просьбами, ненужным общением с неизвестными людьми, не надо, всякое может быть, побереги себя… «Или так проехать? Народу много. Скажу: видите, где тут билет взять, когда руку невозможно вынуть?..» Ни в коем случае, говорила мама, нельзя тебе ездить без билета в общественном транспорте, не рискуй, это глупый риск, ты врать не умеешь, потащат в милицию, напишут в институт, позор, скандал, пропала репутация, и об аспирантуре тогда нечего и думать… Воровато оглянувшись по сторонам, Скоромцев полез в карман, где лежала стипендия. «Не догадался мелочь отдельно положить, в другой карман, хотя бы в наружный… Теперь мучайся, ищи». Он долго, с подрывом рылся. Нащупал и выудил двадцатикопеечную монету. Посмотрел, не следит ли кто, и, торопливо опустив ее в щелку, оторвал билет.
— А сдачу? — поинтересовалась пассажирка, сидевшая возле тумбовой кассы и, как оказалось, внимательно следившая за всеми, кто брал билет.
— Потом, — смутился Скоромцев. — Посвободнее станет, тогда.
И, отвернувшись, передвинулся на другое место.
— Богатеями, стали, паразиты, — услышал в спину ворчливый выговор. — С двугривенного сдачей и той брезгают.
Какое-то время он ехал спокойно. Народу в троллейбусе не убавлялось.
На очередной остановке при смене пассажиров на площадке, где ехали стоя впритык, разбранились двое мужчин. Произошли замешательство и толкотня. Когда снова поехали, середину качнуло, смяло, и Скоромцева больно поджали к обшарпанному боку парного кресла. Он толкнулся, дернулся, отмахнулся плечом и обернулся с намерением что-нибудь строгое, недовольно-вежливое высказать напиравшим грубиянам, но тут увидел, что сзади, тесно к нему, как-то приплюснуто, стоит девушка в шоколадной замшевой кепке. Она беспомощно посмотрела на него и криво, стиснуто улыбнулась, прося понять и извинить. Скоромцев, ничего не сказав, застеснялся и поспешно отвернулся к окну. Лицо девушки он видел мимолетно, вскользь и хорошенько не рассмотрел, тем не менее что-то заставило его решить, что она юна и хороша собой. Он тотчас остро ощутил спиной груди ее, бедра, округлую теплую мягкость ее тела, смиренную его податливость. Его будто ударило, просквозило всего; он разволновался. На черном запотевшем стекле пальцем размашисто был нарисован заяц, и Скоромцев, осторожно отклонив голову, ловил в складках и линиях неуклюжего рисунка осколки ее лица.
Девушка пошевелилась, охнула и потянулась вверх, как бы ища воздуху. Груди ее перекатились и замерли. Она переступила, встала, должно быть, ловчее, удобнее и, толкнувшись локтями, подняла, высвободила руки. Скоромцев слышал каждое ее движение, чувствовал ее горько-горячее дыхание, все знакомее и слаще ощущал, как под лопатками мнутся ее груди, как, гибко вздрагивая, уютно стоят ее колени, бедра, — и решительно не хотел, чтобы это кончалось; поменял упор, удобнее выставил руки, нарочно держа их в напряге, чтобы прикосновение сделалось явственнее. Девушка раздраженнее заворочалась, колко уперла кулачки ему в спину и жалко, пойманно завздыхала, заохала. Резким коротким усилием распрямила руки, но, быстро ослабнув, отвела их на стороны; ее вновь притиснули; щекой, и вздернутым подбородком она уткнулась Скоромцеву в шею. И вдруг… руки ее, не найдя опоры, поползли по Скоромцеву вниз, медленно, нежно, оглаживая его, затем точно так же обратно, вверх, от колен и выше, обняли, ощупали грудь и, дрогнув, замерев на мгновение, снова нежно пошли вниз, он же тотчас выгнулся, вытянулся, сделался скованно-твердым, собранно, чутко слушал, не понимая покамест, что это, как, зачем, противясь и опасаясь, лишь потакая разлившемуся по телу сладкому гулу, желал одного — длить и длить это вороватое наслаждение. Руки девушки, снова поднявшись, замешкались, встали у него на груди, и из-под воротника плаща он услышал молящий, усталый ее шепот:
— Давайте выйдем. Я больше так не могу.
Как это, не понял он, почему, зачем? А мама? И куда? Куда выйдем? В ночь, в сырость? Не хочу. А она? Зачем? Что хочет она? Проводить? Кто она? Почему предлагает сама? Я же не давал повода. Тесно? И что? Нет, куда я пойду, зачем? Проводить? Провожу. Поздно. Ничего, мама подождет, позвоню? Нет. Кто она? Почему так смела? Сама зовет, сама. Она обнимала. Да, обнимала. Что делать? Идти? Не могу. Мама. Это недолго. Но что это было? С руками?..
— Ну, что же вы?
Скоромцев круто наддал плечом, перехватился руками, держась за верхний, поручень, и, оттолкнув рядом стоящих, вывернулся, встал к девушке лицом.
— Скоро остановка. Надо успеть.
— Я впереди.
— Конечно, — улыбнулась она. — Иначе нам не пробиться.
Разнялись. Скоромцев, обойдя ее, пошел первым. Она хватко, чтобы не отстать, держалась по бокам за плащ. На них ворчали, шикали, но он, непохоже на себя, решительно взрезал плечом тесноту, нахально, зычно требовал: «Разрешите! Позвольте! Пропустите» — и вел, тянул, протискивал девушку за собой.