На отмели, почти у самой воды, я прихожу в себя. Неподалеку от меня, у каменного выступа, кучка людей в солдатских шинелях тащит на подъем, к зарослям, орудие, а рядом, путаясь в постромках, вытаптывают звериную свою пляску тяжеловозы-кони.
Я приникаю к земле и ползком, работав во всю силу своих мускулов, направляюсь к кустам лозняка. В глаза мне бросается громоздкая, опрокинутая бортами вниз плоскодонка — одна из тех, на каких лодочники перевозят народ из порода. Я подбираюсь к ладье и обеими руками принимаюсь рыть под ее бортом лаз для себя. Это вскоре мне удается, я проникаю под днище, заваливаю выемку песком, и вслед за тем ко мне доносится протяжный человеческий вой, вероятно — голос команды. Оглушительный гул сотрясает почву, в лицо мне сверху, из пазов ладьи, сыплется трухлявая пороша. И — тишина: где-то далеко, будто из-под земли, поет заводской гудок, а еще дальше, должно быть, за мостом, возникают шумы, напоминающие треск разрываемого полотна. Но и это глохнет. Теперь слышу свое сердце: молотит о грудную клетку, звоном отдает в ушах… Опять густой, мощный взрыв, кажется — совсем рядом, и опять сыплется сверху труха, и опять на минуту плотная, литая тишина. И вдруг голосистый крик где-то наверху: «Переле-е-ет…» Хлесткий шорох прутьев лозины под ногами бегущего, мирное, совсем домашнее ржанье коня, ровный, бесконечно далекий гул с того берега.
Как бы только теперь я сознаю во всем жутком значении то, что происходит со мною и чего я не в силах был изменить: безысходность, обреченность. Сто́ит солдатам передвинуться ближе ко мне, натолкнуться, пробегая мимо, на эту укрывшую меня плоскодонку, и вот — я открыт. Мерзкое волнение овладевает мною, мне чудится, что кожа на моих руках, дыхание мое, самая плоть моей мысли покрываются сыпью. Кто-то угодливый, чужой и близкий мне шепчет мне на ухо: «Видишь, Никита, как ты измучен, у тебя вовсе нет сил, и будет непростительно, если в таком состоянии ты попытаешься выбраться из своего убежища».
Как, разве я собирался покинуть это гнездо? В самом деле у меня было это намерение?
«Геть скуку, пусть скучает лошадь…» — произношу я и начинаю думать о Владиславе, стараюсь представить себе, где он в эту минуту и что с ним? Может быть, его уже «раскрыли»? Может быть, его уже нет в живых, он уже не существует?.. И один ли он? А сталевар Зотов! А Марфуша Нечаева, а все другие… Анна! «Анна», — шепчу я и чувствую, что самообладание возвращается ко мне. Нетерпеливо подымаю голову, стискиваю зубы. Долго ли придется лежать здесь?
Как бы в ответ мне, что-то, совсем рядом, взрывается с такою силою, что я глохну и не слышу, а всеми своими нервами осязаю, как трещит, разваливается, осыпает меня гнилою окрошкою дощатая ладья.
Открываю глаза: зияющая полоса по всему днищу, ослепительный солнечный блеск. Провожу рукою по лицу, мои пальцы в крови. Ожидание, что сейчас, сию секунду, чудовищный взрыв повторится, нестерпимо. Я лезу под борт, пропихиваю в щель голову, нажимаю изо всех сил плечом и, выметнувшись наружу, бегу прочь. Теперь я уже не думаю, что меня могут увидеть, открыть меня, послать в меня пулю.
Новый близкий взрыв. Небо раскалывается. Я оборачиваюсь и, как для защиты, вскидываю руки к лицу. У каменного отрога, над зарослями, куда минуту назад люди накатывали орудие, бушует в воздухе черный, в огне, вихрь.
Лезу по скату берега вверх, обрываюсь, сползаю и снова вверх, вверх.
С высоты обрыва передо мною весь противоположный берег: песчаные дороги, трубы завода за глинистым, усаженным лозинами буераком, узорчатые снасти моста над заводью и там, дальше по реке, лиловые под солнцем каменоломни. В воздушном просторе снежно клубятся дымки, сизая пороховая завеса стелется у моста, по отмели. Над слободскими заборами, среди темных, по-осеннему костлявых деревьев — острые языки пламени. Небо тусклое, задымленное, а в нем разламываются молнии, как будто незримая рука великана чиркает спичкою по вскоробленной небесной глади. И все это — песчаные потоки дорог, трубы завода, наделенные в солнце, ослепительные, мгновенно возникающие трещины в небе — полно гула, скрежета, тяжких, из самых недр земли, пофыркиваний.
Чувство грозного величия, неповторимости минуты захватывает меня. Вся моя жизнь, все, что наполняло ее с детских лет, — события, встречи, радости, страдания, — все оборачивается ко мне в новой вещей значимости. Так нежданно волна выносит человека на поверхность, и на один момент взору его открываются явления, о которых раньше он едва ли даже подозревал… И я знаю: если люди, сегодня принимающие участие в том, что происходит вокруг меня, будут завтра расставлять и объяснять события по-своему, — не поверю! Менее всего принадлежали мы в это утро себе. А у кого было иначе, те никогда и не знали счастливой власти событий над собою, влачась за грозовою тучей жалкими тенями.
От нетерпения меня всего трясет. Вот уж когда кстати были бы, как поется в песне, крылья человеку! А я не только не имел их, но и не был уверен, что в любую следующую минуту меня не схватят, не подстрелят. И тем не менее моя мысль настойчиво искала выхода.
Если перед тем, находясь в руках конвоя, я как бы смаковал, цедил сквозь сердце каждую минуту, то теперь время бежало, как вода между пальцами: попробуй-ка зачерпнуть, утолить жажду… А жажда такая: мозг горел, кровь пересыхала, и уже я не владея чувством пространства, в один и тот же момент находясь в самом пекле сражения, среди наших на заводе и в тюрьме.
Тюрьма — это десятки заключенных в ней товарищей! Чтó должны были, прислушиваясь к раскатам пушек, испытывать они, какую переносить муку? А могло быть того хуже… Могло быть, что они слышали уже поступь палачей у своих камер… Эта повозка с людьми, какую я видел, когда вели меня под оружием, — что представляла она собою? Не арестанты ли были там, не тащили ли их, как и меня, на растерзание взбешенным осадою офицерам? Во что бы то ни стало я должен выбраться к своим, на завод, на тот берег: только там, только оттуда я мог предпринять что-либо для тюрьмы… Но как попасть к своим?
Лодки! Где-то на берегу должны быть лодки… Ведь не на этой же дырявой ладье, из-под которой только что выжили меня огнем, переправлялись с берега на берег? Да, там, на той вон отмели, лодочники… Сейчас лодки убраны, я не вижу ни одной. Кем, с какою целью укрыты лодки? Белыми, чтобы не воспользовались красные?.. Красными, чтобы белые не проникли к заводу, в тыл заводу?.. Но… если я и нашел бы лодки на своем месте, разве с берега не следили за рекою? Два, три выстрела с колена, с хорошей опоры, и — меня уложат.
Я продолжал подвигаться по гребню берега влево, в сторону от каменного выступа, ближе к Пескам. Я прыгал через канавы, перебирался глубокими расщелинами и с высоты заглядывал на отмели: только бы разобраться в обстановке, только бы определить, откуда грозит опасность, где мог бы я попытаться проскользнуть среди огня, перемахнуть на тот берег. Небо попрежнему гремело, мост вдали тонул в завесах дыма, но взрывы снарядов как будто переместились дальше за мост, к дровяным складам, к мельницам. А здесь, по отмелям, ни людей, ни лодок… Все же я решил опуститься к реке и уже сделал несколько ползущих шагов вниз по обрыву, когда из-за берегового поворота, слева, вывернулись всадники.
Это был огромный, вытянутый по отмели, поток вооруженных людей в седлах. Но… чтó за люди и — какое у них оружие! Рвань на плечах, овчинные шапчонки, кудлатые папахи и… лапти, лапти, шут возьми! А оружие… Я видел внизу, под собою, летящие обнаженные шашки, щетину пик, а среди них вскинутые над головами топоры, вилы. Придерживаемые у седел винтовки напоминали дубины, с какими в деревнях выезжают в ночное подростки. Но подростков здесь не было, были бороды, вороха косм из-под шапок, и у того, кто скакал впереди конского косяка, человека богатырского сложения, развевались по ветру концы алого шарфа: человек как бы объят был пламенем.
Я узнал их. Я слышал о них достаточно в подполье. И ведь это я, Глотов, в тысяча девятьсот семнадцатом году провел не одну неделю с ними под степным небом… Подлужье, набаты, пожарища и толпы вот этих людей на большаках, у поромов.
Я понял все. Завод, подполье отправляли в Подлужье десятками своих товарищей. Теперь они вернулись, ведя за собою степь, грозовые ее силы… Я понял все и не обежал, а скатился с обрыва. Но где же, где было мне угнаться за степным ураганом! Опомнившись, я перевел дух и с бессознательной завистью вглядывался в то, что происходило в отдалении, у скалистого выступа берега.
На какое-то время, очень короткое, живая туча — кони, люди — задержалась на месте. Затем, огибая отвесную скалу, тесня друг друга, всадники ринулись дальше.
Я собрал силы, на что-то еще надеясь, но когда между мною и последними рядами коней оставалось не более двух сотен шагов, все перед моими глазами исчезло. Ни коней, ни людей! Лишь бурые каменистые кручи над водою, да по воде шумы, как под дождевым ливнем: стремительный конский топот издалека.
Не теряя времени, бегу к воде, принимаюсь сбрасывать с себя тряпье. Более подходящей минуты и желать нельзя: белым не до того сейчас, чтобы охотиться за мною. Озираюсь по сторонам и вдруг за каменным уступом вижу лодки. Ну, да! Переправа была тут. Каменная скала, а главное, солдаты со своим орудием не позволяли мне до этой минуты заглянуть сюда.
Я спешу к лодкам, останавливаюсь у того места, куда недавно белые накатывали орудие: все вокруг здесь разворочено, орудие на боку, какие-то окровавленные куски в бурьянах, осколки лафета, скрюченные железные ободья… Мерещится, что в выемке, у оружия, шевелится обрубок человеческой ноги, а где-то в стороне всхлипывают, стонут…
Осматриваю лодки. У иных оторваны кормы, иные помяты так, будто по ним пронеслась каменная буря. Все же я нахожу что-то, похожее на корыто из цельного бревна. Выламываю от изувеченной плоскодонки доску — весло! — бегу к воде.
Уже выволочив с мелководья свою душегубку, я вспоминаю, что подле орудия были кони… Неужели снарядом сметены и они? И почему не догадался я поискать там, у скалы, оружие, какого-нибудь уцелевшего на мое счастье нагана, клинка, наконец? Досадуя на себя, я готов был повернуть назад, но… Вот тоже! А конница с пиками, с вилами, с топорами… Разве ей не нужно было оружие? Ясно: все кругом осмотрено, ощупано! «Ты опоздал, Никита», — говорю себе и с силою втыкаю тесинку в песчань. Душегубка моя осторожно выползает на глубину. Некоторое время мне надо держаться берега, подальше от городской набережной… Слышу явственно по воде отдаленный рев людских голосов, выстрелы, короткую очередь пулемета: пролепетал, захлебнулся.
…Я отступаю мысленно к недавним годам царского подполья, к таежной глухомани, к тем людям, чья неостывающая воля сбрасывала с ног цепи, вгрызалась в камень каторжного централа, вступала в бой с пространством, с лютыми морозами, с голодом и самою страшною среди всех бедствий силою, какою еще вчера была рабская темень полей.
«Вчера — да! Но сегодня — это Подлужье, это — верхоконники с шашками, с вилами…»
Я подымаюсь в своем корыте на ноги. Мне не сидится. Все во мне противится покою. Чувствую гибкость своего позвоночника, крепость своих мускулов. «Мало тебя, видно, ломали, Никита», — произношу я вслух и, настораживаясь, принимаюсь за самодельное весло. Душегубка моя летит стрелою.