Это было почти традиционное плавание эскадры в южную часть Балтийского моря, которое ежегодно совершалось под флагом наркома обороны — маршала Ворошилова[54].
Обычно к концу осенней кампании в Кронштадт приезжал нарком и, проверив итоги летней учебы, проводил маневры, завершавшиеся «дальним» походом (по масштабам Балтики), вплоть до устья Кильской бухты. Помимо контроля за ходом учебной подготовки такие походы служили и другим целям, так как подобное плавание непосредственно после длительных и напряженных эволюций в процессе маневров являлось бескомпромиссным экзаменом по освоению и эксплуатации современной техники кораблей всех классов. Не меньшее значение имел самый факт появления советского Военно-морского флага в видимости наблюдательных постов прибалтийских буржуазных государств и на путях следования торговых судов почти всех стран мира.
Вот почему с первого до последнего дня эскадренного плавания скандинавская и германская пресса и радио непрерывно оповещали весь мир о скорости и курсах движения народного комиссара обороны СССР.
Причем это делалось не только по результатам скрытного наблюдения или якобы случайного появления на горизонте разведывательных самолетов, сторожевых и дозорных кораблей и даже подводных лодок с различными опознавательными знаками и кормовыми флагами, но и при посредстве политических и сенсационных передовиц и обзоров, специально состряпанных в редакциях официозных и партийных газет и журналов.
«Показать флаг» — старинный морской термин, применяемый много веков с самыми разнообразными целями, начиная с приветственного салюта, вплоть до военной угрозы, часто подкрепляющей устрашающий ультиматум.
Что касается ежегодных походов Балтфлота, то уже их периодичность, корректность в части прокладки курсов подальше от чужих территориальных вод без выполнения стрельб на видимости иностранных портов и баз, — все это подчеркивало самые мирные намерения Советского Союза в отношении своих соседей. Если же кому-либо не нравилась четкость походных порядков эскадры, ее скорость, явно видимая модернизация «Маратов» и появление с каждым годом новых кораблей любых классов, от крейсеров до подводных лодок, то... для них наркомовские походы были прекрасным способом мирного предостережения от военных авантюр.
Возможно, что, учитывая отчасти пропагандистское значение плавания, нарком обычно брал с собой на флагманский корабль двух или трех известных литераторов с тем, чтобы походная жизнь экипажей была освещена в центральных органах более интересно и значительно, чем это делалось штатными корреспондентами или кинооператорами.
В этот день, то есть 29 сентября 1936 года, на борт линкора «Марат» вслед за маршалом поднялись Всеволод Вишневский и поэт Абулькасим Лахути, возглавлявший секцию поэзии Союза советских писателей Таджикской ССР.
Если Вс. Вишневского (кстати сказать, бывшего в морской форме) как политработника запаса флота знали на кораблях почти все, то второй, Абулькасим Лахути — Кермапшахи (то есть происходящий из иранского города Керманшаха), был для нас всех дорогим гостем, но менее известным литератором, который представлял современную поэзию Ирана и Таджикской ССР.
Позже, вспоминая описываемую встречу, пришлось поинтересоваться личным архивом Вс. Вишневского, где на листе, относящемся к этому времени, была обнаружена следующая запись:
«29 сентября 1936 года
(Кронштадт, на «Марате»)
Штиль. Солнце.
Очень сильный внутренний подъем.
...Вижу какую-то закономерность — судьба быть с флотом...
Полдень...
Встречный марш на линкоре. Лахути и я на правом фланге штаба Балтийского флота. Нарком и сопровождающие подходят к линкору. Рапорты. Нарком обходит фронт командиров. Здоровается с Лахути и со мной. «Готовы служить и пером и винтовкой...»
30/IX-4/X
На маневрах Балтийского флота. Встречи и беседы с наркомом. Ежедневные записи...»
К смуглому, своеобразно красивому, сдержанному и скромному человеку в осеннем пальто и большой спортивной кепке было направлено общее внимание экипажа линкора, походного штаба, да и самого К. Е. Ворошилова. Однако повышенное внимание явно смущало поэта, который прилагал большие усилия к тому, чтобы никак не помешать или не стеснить чрезмерно любознательных хозяев. Причем если каждый хотел узнать по возможности больше и обязательно лично от легендарного революционера и поэта, о котором еще так мало было опубликовано на русском языке, то это тяготение наталкивалось, как на преграду, на еще более жадное стремление самого Лахути возможно больше узнать людей флота, экипаж «Марата», состав командования и поговорить о каждом из нас. Ведь эта встреча была для него не менее редкостной, чем для моряков.
Искренность, которая как бы светилась в его глазах, делала свое дело, и через пять суток обе стороны достаточно сблизились друг с другом.
Победы и поражения иранской революции, смертные приговоры, побеги, изгнание, вынужденная эмиграция в Турцию, извещения с ценой, объявленной за его голову, бои в одиночку и в качестве командира народного отряда; опять аресты, сидения в яме и опять побеги для организации типографий и для борьбы при помощи стиха; просветительская и организаторская работа в нарождающейся революционной партии... Разве много можно было запомнить за эти короткие промежутки между вахтами, в особенности если гость так не любил говорить о себе? Но то немногое, что мы узнали, — все оказывалось рожденным из любви поэта к своему угнетенному народу.
После нескольких личных контактов и просмотра матросской самодеятельности 4 октября в корабельной многотиражке было напечатано:
«Несколько дней пребывания на вашем корабле явились для меня университетом.
Я вспоминаю страну, где родился, — Иран (Персия). Там каждый раз, когда я встречал солдата, он вызывал у меня чувство жалости, и я думал: «О, если бы я мог его чему-нибудь научить!»
Совершенно иное у вас на «Марате», как и вообще в Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Когда я наблюдал за жизнью «маратовцев», то каждый из вас чем-ни будь обогащал меня.
Человеческий талант подобен золоту, но оно лежит иногда в груде грязной земли. Дело инженеров и мастеров извлечь золото, и дело ювелиров придать ему совершенную форму.
Так же и с человеческим талантом. На «Марате» я вижу таланты, в моем народе их тоже много. Но в СССР партия Ленина придала этим извлеченным на свет талантам достойную форму.
Я выражаю свое восхищение успехами «Марата», культурностью и храбростью его бойцов, любовью их к Родине...
Лахути».
С этого дня мы уже лучше знали своего гостя, однако такое знакомство еще больше возбуждало интерес и жажду сближения с ним.
С первых чисел октября начались привычные штормовые дни, так что любоваться видами осенней Балтики с мостика или палубы было неуютно. По положению, гость вместе с Вс. Вишневским столовался в салоне флагмана; вот почему если не организовывались вечера самодеятельности или доклады, то обычно это время протекало в товарищеской беседе.
Естественно, разговор часто возвращался к морской теме, но каждый из нас полагал, что поэт из Керманшаха, родившийся в глубине Ирана и нашедший свою вторую родину в Ташкенте и Душанбе, не сможет ничего рассказать нам о морской стихии. Каково же было изумление всех сидящих за столом, когда Лахути, ровным голосом, очень уместно включаясь в общий поток любителей флотской романтики, не раз и не два приводил подходящие цитаты из Саади и Гафеза, овладевая курсом беседы.
Неудобно было тут же записывать речь гостя, но я надолго запомнил такие слова, обращенные к Ворошилову:
«...Около семи веков тому назад великий иранский поэт отправился в морское путешествие и по возвращении сказал:
«...Выгоды от моря — бесчисленны.
Но если хочешь безопасности, она на берегу...»
И, лукаво посмотрев по очереди всем собеседникам в глаза, в то время как наш корабль медленно раскачивался, а временами корма сотрясалась от ударов тяжелых волн, бегущих бейдевинд, то есть наискось, он добавил:
«...Лучшим даром моря Саади считал благополучное возвращение!..»
Почти все сдержанно засмеялись, но уже компас беседы был в руках Абулькасима, и он очень остроумно и сдержанно пользовался правом кормчего.
Однако эта исчезающая полуулыбка на смуглом лице, приглушенный голос и грустные глаза выдавали поэта. Он знал о море больше, чем говорил. Или само волнение, или какие-то ассоциации, связанные с ним, очевидно, камнем лежали на его душе.
Под влиянием такого впечатления старший из присутствующих сказал:
— Каюсь, не думал, что море, корабли и образы, связанные с ними, нашли такое многообразное отражение в персидской поэзии. Мы привыкли считать ваших соотечественников сугубо сухопутными людьми, хотя в свое время увлекались похождениями Синдбада-морехода из «Тысячи и одной ночи». Но сказки есть сказки.
— Может быть, вы еще напомните нам что-либо из иранских поэтов?
Не ожидая новых увещеваний и просьб, как-то помрачнев и опустив голову, совершенно глухо Лахути произнес протяжным речитативом:
...Тонет терпенья корабль...
Стой, капитан!
Есть у меня господь,
Капитана не надо!..
И на этом оборвал стих.
Наступила напряженная тишина. Все как-то смущенно смотрели на поникшую голову поэта или недоуменно переглядывались между собой.
Не только отрешенный тон, вроде какого-то заклятия... Думаю, что слушателей больше всего смутило обращение к «господу». Ведь перед нами сидел коммунист.
Томительную паузу нарушил сам Лахути.
Как бы сбросив с себя невидимый груз, распрямившись в кресле, с просветленным лицом, он, как обычно, приглушенным, но твердым голосом разъяснил:
— Это из стиха классика иранской поэзии четырнадцатого века Эмира Хосрова Дехлеви, который в свое время произвел на меня сильное впечатление и даже сыграл некоторую роль в моей жизни. Я даже использовал его, но — как бы сказать яснее? — использовал «наоборот».
Пройдя тяжелую школу подполья и иранской революции 1911 года, я поставил этот стих эпиграфом к своему бейту. Но весь мой стих является противопоставлением, его антитезой. И это потому, что когда человек нашел на земле великую цель и встретил того, кто уверенно ведет его к этой цели, то душа поет в ответ Хосрову:
...Луч науки лучше загробных миров.
Труд — создатель единый, другого не надо.
Верным путем плывет ваш корабль вперед.
Есть у него капитан, а бога — не надо![55]
Поразительно было видеть, как просветлели все лица, а кто-то даже с облегчением вздохнул, как бы освобождаясь от огромной тяжести.
— А вы прочтите дальше! Прочтите все это произведение, — отечески ласковым, но настоятельным тоном не то попросил, не то приказал нарком.
Поэт склонил голову и приложил руку к сердцу, но в этот момент заверещал телефон с мостика и одновременно резко прозвучал в репродукторе доклад начальника походного штаба, обращавшегося к наркому, возвращая всех из мира поэзии к реальной действительности.
«Согласно утвержденному вами плану ложимся на новый курс — 270°... Походный порядок до наступления темноты остается без изменений».
Очевидно, одновременно с докладом начался поворот, так как палуба, стол и весь салон медленно стали крениться на левый борт.
Иначе запели воздушные струи в решетках вентиляционных шахт, а после такого же плавного возвращения салона в нормальное положение не стало слышно ударов волны о кормовой подзор, так как теперь она догоняла корабль, очевидно разбиваясь, вернее, раздробляясь в кипящем месиве кильватерной струи, вспененной четырьмя громадными гребными винтами.
Я встал и спросил разрешения выйти и подняться на мостик.
— А разве происходит что-либо необычное, требующее вашего вмешательства?
— Никак нет! Обычный поворот!..
— Ну тогда нечего вам уходить... Садитесь!.. Вы должны дослушать эту историю, ...тем более что на мостике «есть капитан, а адмиралов там не надо».
Кое-кто был готов улыбнуться по поводу шутливою оборота наркома, но, заметив неподвижное и серьезное лицо Лахути, все затихли.
После короткой паузы, смотря в глаза маршала, с искренней почтительностью поэт произнес.
— Ваше слово для меня закон, приказ... Но я прошу разрешения не передавать ни свой бейт, ни Эмира Хосрова, а позволить мне рассказать один из эпизодов плавания моего корабля, когда я впервые понял внутренний смысл стиха о капитане и боге. В ту ночь я навсегда нашел для себя первого и окончательно потерял второго.
— Ну конечно! Рассказывайте!
— В 1908 году реакционеры становились все наглее и наглее. В Тегеране заговорили пушки. Мохамед Алишах подверг бомбардировке здание меджлиса. Вооруженные только винтовками, революционеры защищали до последнего эту цитадель свободы и демократии.
Неизбежным оказалось то, что временно пушки одержали победу, но революция не была разгромлена и снова вспыхнула в Тавризе и в Реште, где движение возглавил Саттархан.
Вместе с другими ушедшими в подполье я направился в Решт, но по дороге мы попали в окружение шахского отряда. Пытавшиеся оказать сопротивление были убиты на месте, а уцелевшие доставлены в город Керей и заточены в темной, зловонной конюшне со скользким от грязи полом, на котором вынуждены были лежать около двухсот человек.
Когда люди умирали, их трупы не убирались неделями. Однажды мне показалось, что слышу голос часового, поющего курдскую песнь, а я знал курдский язык и обычаи, поскольку моя мать происходила из курдского племени. Я подхватил мотив. Часовой вошел и заговорил.
— Из какого источника утоляли вы свою жажду?
— Из источника, который никогда не темнеет, — отвечал я в традиционной курдской манере.
В ту же ночь курдский солдат помог мне бежать. Пришлось пробираться через заснеженные горные перевалы, по уединенным тропинкам, поддерживая жизнь кореньями, вырытыми из-под снега.
Не все оказалось благополучным в рядах рештских революционеров. Агенты-провокаторы разжигали национальную рознь среди азербайджанцев, персов и армян. Несмотря на все трудности, при поддержке других я все же продолжал бороться за объединение демократических сил.
Решено было пробраться дальше на восток, чтобы использовать возможности друзей, имевших подпольную типографию в Тегеране. Однако выполнение этой задачи было сопряжено с огромным риском, так как все дороги, перекрестки и мосты были блокированы караулами реакции.
И вот однажды, уже в темноте звездной, но безлунной ночи, я подползаю по обочине к большому каменному мосту в виде огромной арки, перекинутой через Сефид-Руд. Другого пути поблизости не было из-за значительной глубины реки.
Два аскера, вооруженные винтовками, валялись на откосе с южной стороны подъездной насыпи, — по-видимому, они старались болтовней разогнать сонливое состояние. Одна надежда, вернее, один шанс оставался на вероятность того, что все-таки сон победит их рвение к службе. Поэтому, используя журчание реки под мостом, гулко отдававшееся из-под свода древнего сооружения, я, держа в руках свои бабуши, подполз вдоль насыпи, но с северной ее стороны и приник в сухой траве, прижимаясь к земле. Так случилось, что я стал третьим членом этой компании, слушая их разглагольствования, однако сам оставаясь без права голоса.
Спокойная тишина чудесной ночи, осененная редкими, но очень яркими и лучистыми звездами, под верещание перекликающихся цикад располагала к спокойной тишине в душе, к мечтательности и философскому созерцанию красоты, созданной природой для счастья людей, и не менее замечательного творения, возведенного руками наших предков. Однако у аскеров оказались свои, более злободневные заботы, и, как ни странно, разговор шел о моей скромной особе.
Впрочем, в этом была своя логика.
Очевидно, доносчики реакции отметили мое исчезновение из окрестностей Решта, почему наблюдение за передвигающимися на восток было не только усилено, но и целеустремлено.
— А верно говорят, что у этого керманшахского шайтана две головы... одна над другой? И если верно, то за какую из них назначена награда в несколько тысяч туманов?
— Дурень!.. Не слушай детские сказки, которые выдумывают свинячьи сыны. Никакой второй головы у него нет... А вот что он может ловить рукой выпущенные в него пули — это я знаю от такого надежного человека, как будто сам видел!
— Валла?!
По-видимому, интонация сомнения в голосе подчаска не понравилась старшему в карауле.
— Валла! Валла!.. — с издевкой произнес он и раздраженно добавил: — Иначе как бы он уцелел за столько лет поисков, погони, арестов и стрельб?.. Шевелить мозгами надо!
— На все воля аллаха! — примирительно отозвался младший, — только я сомневался, как же это так получается, что сын простого башмачника из Керманшаха может столько лет ворочать большими делами, выступать против шаха и его войск с пушками, командовать отрядами головорезов?.. Вот я и решил, что человек с обыкновенной головой не может так досаждать, что казна назначает за нее громадную кучу денег».
И тут я подумал, как хорошо, что в данный момент их аллах спит или повернулся спиной к своим сыновьям. Воображаю, в какой бы экстаз пришли они, если б узнали, что большая груда золотых монет находится тут же, рядом через дорогу, на расстоянии каких-нибудь двадцати или тридцати локтей?
Но сон может надоесть даже всевышнему... и, как бы в ответ на мои мысли, с противоположной стороны моста раздались звуки чуть слышных, как бы колеблющихся шагов, постепенно перешедших в звонкий стук бабушей на деревянных каблуках.
Навстречу горланившим от страха и щелкающим затворами аскерам показался жалкий силуэт закутанной женщины с маленьким узелком, которая шла испуганно, настороженно и покачивалась от усталости.
Не буду повторять грязных слов из отцовских назиданий на тему о том, что «порядочная женщина по ночам не должна шляться одна по дорогам».
Воспользовавшись суетой, я заскользил вниз и присел на корточки под мостом, основания арки которого опирались на своеобразный каменный фундамент, узкой террасой выдававшийся над водой, защищая концы арки от размыва.
Боковые контрафорсы, ограничивавшие земляную насыпь, создавали под мостом беспросветный мрак. Место здесь было загажено, но зато совершенно укрыто от наблюдения с дороги и моста. Только бессвязное лопотание струи, омывающей основания моста и журчащей в его трещинах и швах, как бы говорило о существовании уголка чистой жизни в этом царстве темноты, грязи и зловония.
В последующем то, что произошло, было слишком чудовищно, слишком по-звериному... Впрочем, я оскорбляю зверей, делая подобное сравнение, поэтому я не буду пересказывать того, что сохранила жестокая память, причем сохранила навсегда.
Когда один из аскеров поволок женщину под мост, мне пришлось совершенно тихо соскользнуть в реку, причем, когда ноги коснулись дна, грудь оказалась над водой, почему я вынужден был сделать еще два боковых шага, пока на поверхности осталась только голова. Очевидно, теперь меня не было видно, так как я сам тоже ничего не различал на берегу, даже края каменной площадки.
В этот момент Климент Ефремович, слушавший до того как зачарованный, очевидно, в глазах своих допустил выражение какого-то сомнения. Во всяком случае, поэт это почувствовал.
Тогда, переменив интонацию и напряженный тембр своего голоса, как будто он делал сноску или примечание к рассказу, Лахути неожиданно сказал товарищу Ворошилову:
— Когда я говорю с вами, у меня перед глазами неотступно находится образ того, в присутствии которою человек не может допустить лжи.
Только теперь присутствующие заметили, что позади председательского кресла, в дальнем углу салона, образованного ахтерштевнем, висел большой портрет Ленина. Вот почему Лахути, обращенный лицом к маршалу, невольно видел взгляд Ильича то справа, то слева от головы наркома, сидевшего в конце стола.
Оглянувшись, Клим немного смутился, но одним искренним жестом разрядил обстановку, так, как будто никакого недоразумения не было.
С прежней интонацией и напряжением Лахути продолжал.
— В первое мгновение, стараясь делать свои движения абсолютно бесшумными и поглощенный только этим, я не почувствовал леденящего холода, тем более что из-за силы течения, бесцеремонно выталкивающего меня из-под моста, приходилось стоять чуть наклоненным навстречу потоку. Но через несколько минут тело, сжатое железными обручами холода, стало деревенеть, периодически пронизываемое огромными ледяными иглами.
Постепенно застывал мозг. Теперь к смертельному охлаждению присоединился страх, что я не смогу совладать с челюстями и они начнут громко лязгать.
Если из-за темноты отказывались служить глаза, то обостренным слухом воспринимались не только слова, гулко резонирующие под сводом моста, но и каждое движение... даже стесненное дыхание этих людей.
Ведь они находились всего в двух-трех шагах и почти на уровне моей головы.
— Возьми меня в жены, богатырь... Я буду целовать твои ноги...
— Заткнись... стерва!..
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Очевидно, временами я терял сознание, инстинктивно удерживая равновесие в противоборстве с укрывавшей, но одновременно выталкивающей меня водой. Коварный друг — ледяной, как бы ласкающий, но ведущий к гибели. Временами мозг пронизывало сознание ужасной горечи от бессилия помочь... Но что мог сделать ослабленный и безоружный против двух палачей?.. Погибнуть, не имея возможности спасти одну, или продолжать борьбу, чтобы помочь сотням тысяч других обреченных?..
Когда после переклички аскеров, новой ругани и новых стенаний несчастной я опять услышал молящее: «Возьми меня в жены, богатырь!» — и вслед за тем: «Заткнись, паскуда!» — мне стало казаться, что эта сцена повторяется не во второй, а в десятый раз. Ощущение времени утратилось.
Очнулся я от леденящего душу хрипа.
Еще несколько минут спустя в реку упало что-то тяжелое, чему не хотелось верить. В следующий момент чья-то мягкая рука скользнула по моей шее, как бы приглашая в дальнее, в последнее путешествие с собой.
А сверху доносился действительно богатырский храп удовлетворенного мужчины.
Надо полагать, что это испытание было переломным моментом моей жизни.
Нагромождение боев, побега, ареста, ямы, нового побега, присутствие рядом с насилием, тягость бессилия, одеревенение от холода и мрачная перспектива повторной поимки палачами, стиснувшие меня на протяжении одних суток. По-видимому, это было сильнее предельных возможностей для нервной системы одного, даже относительно крепкого, мужчины. Где же конец этим мукам?.. Его не видно... Хватит ли сил?
И вот именно тогда непроизвольно вспомнится стих Эмира Хосрова:
...Тонет терпенья корабль...
Стой, капитан!..[56]
Возможно, это было вызвано тем, что второй аскер, богобоязненно сделав омовение, громко отозвался на окрик прервавшего храп старшины:
— Иду! Иду!.. Все в порядке!.. Если не застрянет в камышах, то к утру река отдаст ее морю.
Подсознательно почти готовый к собственной гибели, я не мог даже в мыслях произнести конец этого стиха, призывающего бога. Если аллах существует — пусть останется с ними!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
С мостика линкора в рупор прозвучал еще один доклад, как будто голос из другого мира... Пауза... Никто не нашел в себе сил, чтобы ответить. Рупор щелкнул — и замолк.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Абулькасим, немного выждав, продолжал:
— Шум щебня и камней, скатывающихся из-под ног второго палача, позволил, напрягая оставшиеся силы, сделать боком еще два шага к середине стремительной реки. Последнее, что видели глаза, погружаясь в воду, был свод чуть светлеющего неба над головой.
Арка моста уходила от меня вверх по течению. Как ни странно, но над ней на непробуждающемся небосводе запомнилась одна, очень ярко мерцавшая звезда... Может быть, это была моя звезда?
Куда дальше? За погибшей жертвой палачей? Или на восток, в Тегеран, для продолжения борьбы с врагами?
Собственно, ни времени, ни сил на раздумывание не оставалось. Повинуясь течению, руки и ноги почти одновременно коснулись песчаной гряды другого берега. Попытка приподняться на четвереньки вызвала шум водопада сливавшейся с меня воды, показавшийся страшно громким, почему я инстинктивно обратно приник к песку, ожидая, пока не стечет в землю вода, так обильно пропитавшая платье, волосы и даже желудок.
Теперь слева и вверх по течению яснее вырисовывался тяжелый каменный мост с грунтовыми подходами к столбиками. Значит, скоро начнет светать.
Мое счастье, что караульщики валялись по ту сторону насыпи и сейчас находились дальше. Не было ни видно, ни слышно присутствия людей.
С этого момента на воздухе главным противником для промокшего человека, как ни странно, стал предутренний ветерок, тем более что обувь была потеряна в реке.
Оставаться на месте нельзя, угрожает рассвет, озаряющий окрестности; двигаться застывшему почти невозможно из-за отсутствия согревающего солнца.
Перекатываясь в траве, затем ползком, потом на четвереньках, прикрываясь насыпью того берега, как экраном, я продвинулся навстречу солнцу, сколько — не знаю. Но за поворотом дороги рискнул выйти на нее и зашагал негнущимися ногами по усыпанной щебнем полосе. Помню, как в ту же минуту увидел одинокого жаворонка, который защелкал свой привет восходящему Светилу. Он замер трепещущей золотой точкой, заметной лишь потому, что держался так высоко, что уже был освещен первыми лучами, в то время как на земле еще не растаяла глубокая синева.
С каждым шагом согревающееся ходьбой тело двигалось быстрее. Но что смущало?.. Что я как-то непривычно возвышаюсь над дорогой и кустами, как будто поднялся на ходули или вырос за эту ночь. Осмотрев ноги, я понял все.
Вот почему, шагая босиком по разбитой дороге с острыми камнями и битым щебнем, я не чувствовал ни ее жесткости, ни боли ног. Оказывается, израненные и затем застывшие в холодной воде подошвы представляли собой белые, распухшие подушки, бесчувственные к прикосновению.
Казалось бы невероятно, но такое незначительное прибавление роста создавало впечатление, будто меня приподнимало над всем, что зрительно воспринималось вокруг.
Да! Действительно я вырос за эту ночь своей жизни. Но надо спешить, пока подошвы не разогреваются, не начнут кровоточить, чувствовать дорогу и сделаются самыми надежными кандалами, каких не придумать даже моим тюремщикам.
Я энергично зашагал дальше, сперва тихо, а затем во весь голос отвечая далекому в веках Эмиру Хосрову:
Пусть тонет
Ваш терпенья корабль;
Но без капитана нельзя...
А бога нам не надо.
Так под пение жаворонка родилась сама идея ответа Хосрову из Дели; но жизнь, вернее, борьба оставалась настолько ожесточенной, что хотя происшедшего забыть было невозможно, это стихотворение — «Бога не надо» слагалось постепенно и окончательно оформилось значительно позже, там, где я обрел вторую родину, в Советском Союзе, где я нашел свое место в рядах ленинской партии[57] и среди соратников по перу, в Союзе писателей. Написано оно было в Ташкенте в 1927 году[58]. Такова история этого стихотворения.
Поэт умолк.
Наступила какая-то особенная тишина, которую слушатели боялись нарушить даже глубоким вздохом, потребность в котором давно назревала у всех затаивших дыхание.
Только относительно негромкое, но сложное смешение разнообразных звуков, вызываемых вибрацией кормы линейного корабля заполняло тишину салона.
Никто не мог произнести ни слова.
Я оглядел присутствующих. Все, включая маршала, сидели как зачарованные. Только Всеволод, прищурив горящие глаза, что-то быстро записывал в блокноте, держа его на коленях, ниже кромки стола, как будто стараясь скрыть от всех не только самый факт торопливых записей, но и свои мысли, родившиеся под впечатлением услышанного.
Казалось, Лахути почувствовал себя виновным в том, что оторвал всех от действительности. С почтительным полупоклоном в сторону Ворошилова он неожиданно бодрым, каким-то другим голосом громко произнес:
— Если позволите, я хотел бы закончить свой затянувшийся рассказ, еще раз напомнив слова Саади о том, что лучшим даром моря является благополучное возвращение... Но опять, как в случае с Хосровом, я ощущаю лучший дар моря иначе, вернее, наоборот.
...Через семь веков после Саади один из его потомков сел на корабль в Балтийском море. Этот человек — Лахути, я!
Самая большая моя печаль в том, что я уже возвращаюсь из этого путешествия. Если бы я больше пробыл на этом корабле «Марат» (я называю его «Морад»), я извлек бы больше пользы духовной, физической, эстетической[59].
Я давно хочу в одной короткой фразе объяснить сущность обширного Советского государства, но до сих пор это не удавалось.
Теперь я с полной свободой могу сказать: корабль «Марат» — краткое выражение СССР. Его команда — образец смелости, твердости духа и проницательности СССР... [60].
И после короткой паузы с искренней печалью добавил:
— Если я был бы моложе, то остался служить на флоте[61].
Скорбная повесть Абулькасима Лахути затянулась не по его вине, а от жадного любопытства и нетерпения, которое он видел в глазах каждого из своих слушателей. Теперь же, после очередного сообщения, сделанного адмиралом Галлером с мостика, маршал встал и без слов пожал руку дорогого гостя. И сделал это так тепло и выразительно, как будто вкладывал симпатии всех присутствующих.
Гидрографические часы, укрепленные над портретом Ленина, показывали двадцать три часа. Поэтому не только сам поэт, но и все остальные, вставшие вслед за маршалом, хотя и с сожалением считали вечернюю беседу законченной и собирались расходиться по каютам. Засиживаться до полуночи не было в традициях флагманского корабля, так как с рассветом, еще до подъема флага, каждого ждала своя забота.
Вот почему все оглянулись с укоризной на голос самого младшего из присутствующих не только по должности, но и по возрасту, который неловко и с ноткой трогательной просьбы (если не мольбы) обратился неожиданно к поэту:
— Простите меня!.. Процесс рождения стиха о капитане стал для меня теперь понятным. Но скажите... как получилось, что вам удалось спастись от преследователей, при ярком свете наступившего дня, да еще в таком беспомощном состоянии, безоружным и с израненными ногами?.. И не только уйти от врагов, но добраться до Тегерана? Я извиняюсь еще раз, но... хотя бы два слова...
Климент Ефремович сурово метнул глазами на вопрошающего, затем, возможно в первый момент из вежливости, повторил тот же вопрос. А немного погодя все снова сидели на своих местах, в тех же позах и с такой же ненасытностью глаз и ушей, жадно слушая продолжение необыкновенной повести о жизни необыкновенного человека.
Революционер — не только в стихах; политический эмигрант, рядовой боец и рядовой арестант; затем начальник повстанческих отрядов, несколько раз приговоренный к смерти, певец иранских и таджикских поэм и бейтов, влюбленный в память Ленина; живой хранитель драгоценного наследства, оставленного народам Омаром Хаямом и Хафезом; «устод» (учитель maitre), помогавший неграмотным запоминать на всю жизнь стихи о красоте и свободе и обучавший бедноту овладевать винтовкой — раньше грамоты, — таков был человек, скромно сидевший перед нами и оставивший в корабельной газете искреннюю заметку о том, что он многому научился у советских моряков и хотел бы учиться еще больше.
Красивый, смуглый, с необычайно гордой посадкой головы, он, очевидно бывший несгибаемым и двужильным, в данный момент тяготился ролью рассказчика, да еще в неурочный час, и потому, что не сумел заставить нас самих рассказывать о флоте.
Ведь именно для этого он напросится на поход с маршалом.
Опять, как и в начале своего рассказа, он вопросительно взглянул в лицо самого старшего и самого старого из всех присутствующих в салоне. Вслед за тем, так же безмолвно, одними глазами и наклонением головы, поэт получил «отпущение грехов» за нарушение традиции о запрете полночной беседы. Только после этого он продолжал свою повесть.
— Если бы я не боялся злоупотреблять вашим терпением, то ответил бы кратко: секрет моего спасения заключается в заботе беднейших крестьян о судьбах тех, кто не жалеет рисковать для них ничем, даже жизнью.
Эта всем известная истина была вновь подтверждена на примере моих злоключений. Но вряд ли вас удовлетворит такой лаконизм. Ведь сказать так — значит сказать половину, потому что помимо забот своих спасителей я был обязан исцелению той самой позе, в которую так ловко выворачивают «фарраши»[62], пятками вверх, учиняя расправу над своими жертвами на базарных площадях, с ссылками на законы шариата, или просто по грубой прихоти власть имущих.
Вот почему я кратко доскажу вам о том рассвете и последующих днях. И это не будет моей автобиографией, сколько главой из новейшей истории моего народа, о которой на языках иностранных оккупантов написано во много раз больше, чем на фарси[63].
Не больше чем через полчаса, когда надо было ожидать начала утреннего движения по шоссе, воспрещаемого ночью, так как северные провинции Ирана были объявлены на военном положении, именно в это время стали кровоточить ступни, и каждый новый шаг становился новым испытанием, будто приходилось шагать по раскаленным углям.
На горизонте, далеко-далеко, из предрассветной дымки поднимавшийся огненный лик еще позволял на короткие мгновения смотреть прямо ему в глаза. Он показывался не из-за спины льва с тиарой на голове и с мечом в лапе, а из-за громады величественного Демавенда, не угрожавшего никому и как бы бесстрастно смотрящего на много миль вокруг.
Благословенно солнце, вслед за появлением которого идет тепло. Но трижды благословенна эта утренняя дымка и туман, скрывающие землю от неподготовленного взгляда. От вида крови убитых ночью, от разлагающихся трупов повешенных вчера и от белизны скелетов, погибших еще раньше.
К подобным делам рук человеческих глаза должны привыкать постепенно.
Но я знал, что туман, сползающий с Демавенда, и дымка, восходящая из заболоченных низин, не только выражение деликатности природы, щадящей от новых испытаний и от ожесточения души не закаленных еще людей. Помимо того, что они не были равнодушными к страданиям народа, они являлись нашими союзниками, так как в горах и в топких зарослях камыша скрывались отряды повстанцев и патриотов.
Однако надо сказать, что иранское солнце настолько горячо, что оно еще не отделяется от белоснежной шапки Демавенда, как ночной холод уже побежден, отступая в самые узкие, темные щели. В то же время все способное жить начинает чирикать, свистеть и петь, ощущая его теплое дыхание.
Медленно таяла леденящая скованность моего тела, вслед за которой убыстрялась циркуляция крови. Но зато одновременно каждый камешек правительственной дороги служил правительству и был орудием пытки. Пришлось перейти на обочину, так как царапины и проколы от сухой травы все же казались более терпимыми, чем щебень казенной дороги.
Если осколок небесной звезды перенес меня через Сефид-Руд, а жаворонок благословил на первый этап пути от моста, то в следующий период, когда, казалось, ноги мои уже кончили свое дело, испытывая меня, на дальнем повороте шоссе, глаза различили казачий разъезд, делающий утренний объезд подходов к столице. И вот тут, вынужденный шарахнуться в сторону с открытой дороги, углубившись в заросли каких-то колючих кустов, я нашел свою следующую путеводную звезду. Ею оказалась не обыкновенная невзрачная коза, а та крохотная девочка в лохмотьях, которая вывела ее на траву.
Никаких слов, кроме приветственных, никаких расспросов со стороны ее родителей, живших в полуземляной сакле, укрытой не только от жандармов и казаков, но даже от сборщиков налогов.
Последующего я не помню.
Когда очнулся, через несколько часов или несколько дней, я понял, что лежу на спине, в тени под деревом, а ноги мои подняты значительно выше головы, опираясь на подложенную суковатую поперечину, укрепленную на двух вбитых в землю кольях.
В такой позе, по древней традиции, иранских крестьян наказывали ударами березовых или бамбуковых палок по пяткам. Этот варварский обычай для кади и чиновников имел двоякую цель — наказать болью (причем число ударов определялось либо толкованием шариата, либо прихотью кадия) и в то же время делая жертву беспомощной, так как после экзекуции обычно пострадавший, если оставался живым, долго не мог ходить. Его можно было не охранять, не опасаясь побега.
Невольно вспомнив фаррашей — носителей боли, творивших публичные расправы на майданах, часто всенародно, для назидания непокорных, но еще не выловленных, я недоумевал, почему не чувствую боли, хотя и лежу на спине, а ступни ног зажаты выше головы.
Действительность оказалась загадочнее самой замысловатой сказки.
Улыбка невольно появилась у меня от легкого прикосновения маленьких рук к израненным ступням.
Когда я впервые открыл глаза и начал осматриваться вокруг, радости моих хозяев не было предела. Как будто они спасли меня из стремительных вод Сефид-Руда. Никто не задал ни одного вопроса.
Продолжая оглядываться по сторонам, я понял, что эти незнакомые, но бесконечно дорогие мне полунищие крестьяне вздернули мои ступни для оттока крови, а маленькая девочка днем и ночью прикладывала к израненным подошвам простые чистые тряпицы, смоченные кислым козьим молоком.
Сколько времени она это делала? Не знаю.
Несмотря на неловкость позы, я почти не чувствовал никаких мучений.
Небольшая лепешка и то же самое кислое молоко по капле восстанавливали мои силы.
И опять, как в утро моего появления, никаких расспросов.
Чем мог я вознаградить такой кропотливый труд и заботу обо мне простых и честных людей, особенно когда вспоминал, что они рисковали жизнью и мучительной смертью за укрывание преступника? Ведь в моих дырявых карманах не было ни одного медного динара. Но даже если бы в них находились бы полновесные туманы[64], разве можно было исчислить в золоте стоимость своей или чужой жизни и свободы?
Может быть, следовало рассказывать им истории, подобные той, что произошла под мостом?.. Нет! Это было бы слишком жестоко. А помимо того, инстинкт подсказывал, что они сами знают значительно более страшные эпизоды и могли бы пересказать их мне, если не опасались бы повредить медленному процессу выздоровления их гостя с большой дороги.
Вот почему, коротая бесконечно тягучее от безделья время, я развлекал свою юную спасительницу тем, что вполголоса напевал ей стихи. Как свои, так и почтенных наших учителей, веками питавших душу нации. Хотя, к сожалению, так сложилась моя судьба, что я запоминал, причем надолго, не очень радостные поэмы и бейты, больше пригодные для бойцов революции на привалах, чем для ушей крохотной пастушки.
Например, вроде «Исполненного обещания», которое начиналось так:
Удар повстанцев грянул сверху, снизу.
Осадный корпус быстро отошел,
И сотни арб из самых дальних сел
Подвозят хлеб голодному Тавризy[65].
Моя маленькая слушательница, беззвучно шевеля губами, повторяла стихи вслед за чтецом и иногда очень застенчиво просила повторить те места, которые с одного раза не запечатлевались в ее небольшой головке.
Другой бейт она схватила целиком, с первой услышанной строфы, и с горящими глазками повторила с гордым, хотя и печальным лицом:
...Иран мой разорен — когда он расцветет как сад, не знаю...[66]
Как видите, подобные стихи выращивались на орошенной кровью земле и конечно не для детского сердца. Но я не мог заставить себя твердить вакхические строфы Саади, тем более что для моей небольшой аудитории в те дни они вряд ли оказались более уместными.
Козочка (как я называл ее про себя) старательно повторяла стих за стихом, но теперь постепенно мне стало ясным, что я вписываю боль своей души в золотую книгу, в которой они сохранятся нестираемыми не только до глубокой старости ее владелицы, но и сделаются доступными для многих ушей моих сородичей. Даже для тех, кто не знает алфавита дальше буквы «алиф»[67].
Наконец, прояснилась в сознании и причина поразительной деликатности, проявленной стариком и старухой, обычно сидящих в стороне с методично покачивающимися головами, в ритме тех бейтов и касад, которые заучивала их малолетняя дочка. Конечно, деликатность — наше национальное и благородное свойство, которое входит в кровь от рождения в убогой хижине или в роскошном дворце. К сожалению, с годами у вторых эта деликатность утрачивается в иностранных колледжах современных цивилизаторов. Однако есть и вторая причина, делающая расспросы об имени поэта по крайней мере бесцельными.
С давних веков выступая перед слушателями, почти сплошь неграмотными, каждый, кто хотел увековечить свое имя для потомков, вставлял его органически в стих. Как строитель в камень кладки бесценного творения с изразцами, будь то минарет; мечеть или царские чертоги, но предназначенные служить мостом из прошлого в далекое будущее еще долго, после смерти строителя.
При этом случалось, что годы, ветер с песком или землетрясение стирали имя творца, засыпанное осколками и прахом, в то время как имя поэта обычно переживало твердость гранита и мрамора, в преданиях его народа.
Об этой классической традиции я вспомнил только тогда, когда вслед за мной чьи-то маленькие губы повторили, почти беззвучно, последние строки стиха: «Иран мой разорен».
Несмотря на то что я многому научился у давних и современных мне поэтов, и, даже не взирая на некоторое признание и появление печатных сборников и стихотворных рубрик в газетах, я лично не отказался от традиции своих прадедов. Словесное предание даже в наши дни относительно более широкой грамотности все еще продолжает служить тем живительным арыком, который не столько сберегает, сколько далеко разносит животворное поэтическое слово. Особенно это верно для тех, кто не ищет тщеславно богатую аудиторию в густонаселенных городах.
Однажды строки, временно забытые, после очередной тряпочки, так освежившей пятки, я вдруг вспомнил и заговорил речитативом о печальной участи моего народа, судьбу которого не мог отделить от своей.
Последняя строфа звучала так:
«О Лахути! Идешь на смерть, но что скорей тебя погубит — Дар вдохновения или твой правдолюбивый склад, не знаю...»[68]
После подобного стиха, произнесенного без всякого побочного умысла, спрашивать имя поэта не было надобности.
Как горное, тихое эхо, сбоку от меня прошелестел запомнившийся, очевидно, навсегда стих: «О Лахути! Идешь на смерть...» — и далее слово в слово.
Это обезоруживало... Не родилось стиха, чтобы выразить свои чувства тем, кто почти полмесяца днем и ночью охраняли твой покой и заживляли раны и ссадины на ногах, ежеминутно прислушиваясь к цокоту копыт, доносившихся с дороги.
Когда я снова мог двигаться, надев матерчатые бабуши без задников, я ушел в одну из ночей на восток, унося последнюю лепешку и столько чувств, что они и по сей день переполняют меня, но не могут излиться в достойную их форму. Волнуюсь при каждом воспоминании и никак не могу найти точные и выразительные слова.
Как и мои спасители, я не знал их имен. Но даже если бы знал, то никогда не смог бы благословить широко и громко, как они заслужили, без того, чтобы не навлечь на их след палачей.
Шел на восток для осторожности вне дороги, что позволяла половина лунного месяца, показывающая где-то слева, в чудесной, как волшебство, ночи, силуэт Эльбруса или Демавенда.
Когда друзья увидели меня впервые, то не могли поверить, что я жив. Совершенно искренне пришлось отвечать на все расспросы, что я обрел вторую жизнь и обязан ей маленькой «пери»[69].
Последняя часть необыкновенной повести Абулькасима вновь затянулась не столько по его вине, сколько от жадности и нетерпения аудитории. Но на этот раз устали от множества сильных впечатлений как слушатели, так и сам рассказчик.
Щелкнул включенный на мостике репродуктор, и опять бесстрастный голос на фоне шума и очевидного мрака штормовой ночи произнес:
— Слева по курсу открылся остров Готланд... Смутно видны огни маяков Висбю... Через несколько минут поворачиваем на восток!..
В салоне все стояли.
Где было мрачнее? В душах слушателей светлого и теплого салона или на мостике, в холодных брызгах забрасываемых пригоршнями даже на верхнюю площадку?
Лахути, приложив руку к сердцу, поклонился признательно маршалу, а затем и всем остальным. И хотя у многих, как и прежде, были к поэту новые вопросы, все же оставаться дальше в салоне не позволяла служба. С рассвета необходимо было наблюдать заключительный этап маневров. Оценить искусство действия лодок и степень успешности их взаимодействия с самолетами (высланными еще до восхода солнца) можно было, только заранее устроившись на наблюдательных постах и... имея свежую голову.
Маневры, как и последовавший за ними разбор (и заключительный митинг в Петровском парке), прошли насыщенно и интересно. Вс. Вишневский и Лахути расположились на кормовом мостике и жадно наблюдали все происходящее в воздухе, на горизонте и то, что давало знать о себе из-под воды.
Если Саади считал «лучшим даром моря — благополучное возвращение», то мы его вкусили полностью уже на следующий день. И все же было грустно расставаться с таким замечательным человеком, революционером и поэтом. Прежде всего потому, что мы сравнительно мало знали о нем. По сути дела, только один эпизод из очень сложной, полной превратностей и все же богатой и плодотворной жизни поэта-революционера.
Вот почему в последующие годы, когда представлялась возможность, мы читали о нем то, что можно было найти в публикациях на русском языке, и конечно прежде всего сборники переводов его замечательных стихов[70]. После похода на «Марате» они воспринимались значительно глубже, как-то особенно, чем если бы мы не участвовали в беседе маршала Ворошилова с Абулькасимом Лахути.
В числе других материалов, связанных с его жизнью, которые удалось прочитать, особое впечатление произвели на меня воспоминания командира нахичеванского отдельного батальона пограничников (на Араксе) в 1922 году и. о. военного коменданта г. Джульфа А. Н. Балаяна.
Вот краткие выдержки из описания эпизода перехода советской границы повстанческого отряда под командованием Абулькасима Лахути.
«...Участок мой Неграм — Джульфа — Яджи.
...Отряд (Лахути) появился у села Яджи. Переход был совершен при самых тяжелых условиях, под огнем напиравших казаков (иранских шахских частей). Отряд не терял духа и под командованием Лахути сражался до последнего момента перехода. Численность отряда оказалась до 400 бойцов.
Неоднократно приходилось потом бывать в персидской Джульфе... по специальному разрешению губернатора за покупкой продовольствия... Местное население из беднейшего слоя продолжало горевать и болеть о (судьбе) революционного отряда, вспоминая всегда с чувством уважения имя его вождя Лахути. Они твердили, что не сегодня, так завтра он вернется со своим отрядом, а многие говорили, что Лахути не удалялся в СССР, а находится где-то в горах и ждет удобного случая снова вступить в бой... говорили, что на этот раз он встретит большую поддержку среди бедноты...»
(Невольно, читая эти строки, вспоминался его рассказ на «Марате», как встретили и выхаживали его и его больные ноги в беднейшей сакле при дороге на Тегеран.)
«В дальнейшем... я долго интересовался судьбой этого вождя персидского трудового народа... Я узнал впоследствии, что, несмотря на всякие невзгоды и лишения, он стал одним из лучших проводников заветов великого вождя Ильича, на Востоке.
А. Балаян».
Как характерны эти бесхитростные строки человека, который (как и мы на флагманском линкоре) впервые увидел и случайно познакомился с Абулькасимом, проведя с ним несколько дней и еще не зная его стихов. Эта потребность узнать о нем возможно больше и зафиксировать в памяти и в душе поразительный облик у пограничников на далеком Араксе вызвала ту же реакцию, как и у моряков Балтики. А в это время в народе уже складывались легенды.
С какой-то огромной радостью убеждаешься, что первое сильное и глубокое впечатление о встрече с этим большим человеком, боевым революционером, о революционном поэте и родоначальнике таджикской поэзии не было случайным или обманчивым. Если к кому-либо из поэтов приложимо ставшее крылатым определение — «сменить винтовку на перо», то к одному из первых оно относится к сыну башмачника из Керманшаха Абулькасиму Лахути.
Ведь не случайно другой поэт и воин в день вступления на «Марат» вместе с Лахути рапортовал наркому обороны:
— Готовы служить и пером и винтовкой!
Они оба сдержали свое слово.