К книге
ЦиньенСтраница 10
29%
Страница 10
10

— Что же, вы думаете, я поеду искать ее, уговаривать? Вызову на дуэль паршивого австрийского шарлатана? Полагаю, надо просто обо всем забыть и жить дальше, воспитывать Микки, а ему после сказать, что мать его утонула и тело не было найдено. Полагаю, нам и всем надобно так думать. Так что успокойтесь, жизнь пойдет своим чередом, как ежели бы Нэдди и впрямь утонула. И ни в какую Вену я не поеду! — сказал штабс-капитан Трубецкой и... на третий день отправился в столицу Австро-Венгрии.

Горе человеческое все равно при каких декорациях переживается, оно одинаково и среди дворцов, и среди ветхих строений, но Борису Николаевичу страстно хотелось увидеть Вену в уродливых развалинах, дымящейся, распластанной, со вспоротым брюхом. Но Вена оставалась прекрасной, в золоте дворцов и зелени листвы, в парках цвела сирень, втрое более пышная, нежели у нас в России, люди смеялись, им было весело оттого, что ему хотелось удавиться, они даже и смотрели на него с ехидством: ты что, еще жив?

Он поселился неподалеку от памятника Марии-Терезии, так похожем на петербургский микешинский монумент Екатерине Великой, и на второй день отправился на Лотрингерштрассе, где жил психоаналитик Юпитер Шварценшванн, ученик самого Фрейда, чье имя уже вовсю гремело по Европе, и лишь несколько избранных имели право считаться его учениками. Борис Николаевич ожидал, что с ходу получит аудиенцию, но, к своему величайшему изумлению, получил отказ и вынужден был записаться к Шварценшванну аж через семь дней.

В эту томительную неделю он ходил в оперу, бродил по улицам, осматривал достопримечательности и кутил в ресторанах, в одном из которых познакомился с неким забавным человеком, назвавшимся графом Лихтентрегером, и, получив от него приглашение на ужин, охотно согласился. Граф Лихтентрегер с гордостью показал ему картину, висевшую на самом видном месте его апартаментов.

— Я заказал ее самому модному нынешнему художнику — Густаву Климту, — сказал хозяин дома.

Черноволосый мужчина, повернутый к зрителю затылком, тянулся к губам бледной девушки, жадно желая ее поцеловать. Слившиеся в тесных объятиях любовники были одеты в причудливые золотые облачения.

— Кажется, лицо девушки написано с вашей супруги? — спросил Трубецкой, кивая в сторону жены Лихтентрегера, столь же бледной, как изображенная на полотне Климта. Ей отчего-то стало совестно, и она покраснела, потупив глаза. «Э, миленькая, — тотчас мелькнул в мыслях Бориса Николаевича огненный бесенок, — а ведь у тебя что-то было... С художничком? Да, да, с художничком!» Теперь ему казалось, что все жены мира неверны и всегда готовы наставить рога своим доверчивым мужьям.

На другой день он поднялся на самую вершину Штеффи и с восторгом представлял себе, как бросится вниз, на каменную мостовую площади Святого Стефана. При этом душа его оставалась прочно прибитой к телу гвоздем, на котором написано: «Только дурак способен на такое!»

Наконец пришла его очередь побеседовать с психоаналитиком. Доселе Борис Николаевич не удосужился найти где-либо его портрет, даже нарочно не делал этого, желая сразу же лично увидеть мерзавца. Юпитер Шварценшванн представлялся ему огромным и мускулистым брюнетом, с затылком, как у того, изображенного на картине Климта, и даже с лавровым венком, заплутавшим в смоляных кудрях. Прекрасный боксер, штабс-капитан Трубецкой воображал себе, как будет долго избивать психоаналитика и, возможно, забьет до смерти.

Его ввели в комнату, богато обставленную, и усадили на краснокожий диван, подали кофе с бледным штруделем и черным пирожным от Захера. Лишь спустя десять минут дверь открылась и вошел... Отнюдь не Юпитер! Господин Шварценшванн оказался высоким, но весьма худосочным существом с зеленоватым оттенком кожи и рыжими неопрятными волосенками, с неказистой бороденкой и усишками, будто наполовину вырванными. Изысканный дорогой костюм, столь же изысканные шелковые рубашка и галстук никоим образом не сглаживали общего впечатления.

«Что?! Эта штафирка?! Это ничтожество?! Этот хлюст?!» — чуть не закричал князь Трубецкой, медленно поднимаясь с краснокожего дивана. Бить такого сразу же показалось ему нелепым и глупым. Такого разве что лишь отхлестать перчатками по морде, а перчатки сразу же выкинуть.

— Господин Цауберфлют? — насмешливо спросил хлюст, ибо именно так Трубецкой записался к нему на прием.

— Да, Цауберфлют, — растерянно ответил Борис Николаевич, не понимая, каким образом он станет убивать такого.

Шварценшванн потирал руки одна о другую, но не протягивал правую для шейк-хэнда, а вместо того вдруг сцепил непомерно длинные, похожие на бледные водоросли, как на картинах Эль Греко, пальцы и громко хрустнул ими; щелчки посыпались мелкой дробью, и Трубецкой сразу вспомнил Каренина, который точно так же любил хрустеть и щелкать суставами. «Черт побери! Он — Каренин, а я — Вронский, и Каренин увел у Вронского жену!» Смешнее всего, что Борис Николаевич раньше любил сравнивать себя с Вронским — решительные и изящные манеры, белоснежные зубы, обрамленные тонкой щеточкой усов...

— Присаживайтесь. Что привело вас ко мне?

И Трубецкой сел. Помолчал немного и ответил:

— Мне хотелось бы сразу определить цель моего визита. От меня сбежала жена, и я не могу найти в себе сил смириться с этим. Хочу услышать вашего совета относительно того, как мне жить дальше, как забыть горе и обиду.

— Вы русский? — спросил Шварценшванн по-русски, но с сильным немецким акцентом.

— Да.

— Это чувствуется по вашему произношению, — продолжал психоаналитик по-русски. — И ваша настоящая фамилия не Цауберфлют.

— Это не имеет значения. Приступайте к вашей работе, — жестко произнес Трубецкой, наконец возвращая себе самообладание...

Потом он слепо брел по Лотрингерштрассе, вошел в Штадтпарк, не видя ничего, прошел мимо толпы народа вокруг скрипача, играющего вальсы Штрауса в костюме, покрытом золотой краской, побрел вдоль воды, разговаривая с самим собой:

— Мерррзззавец! Почему ты не убил этого зеленого червяка? Эту штафирку! Вырожденец! Ты утратил естественную способность самца устранять соперника. Ольгердович просто бы зарубил его мечом, напополам гаденыша! Дедушка бы отхлестал его по роже и тотчас, вызвав на дуэль, застрелил бы в той же самой комнате, где... где...

Где проходил постыднейший разговор между потомком древнейшей русской фамилии и рыжим гнусным существом вообще непонятного происхождения, с зеленой кожей и напыщенными именем и фамилией, которые явно были им же самим придуманы для одурачивания таких же дураков, каким выглядел теперь в собственных глазах Борис Николаевич.

Теперь-то он понимал, что мгновенно, как муха в паутину, попал в гипнотические лучи психоаналитика, связавшие его волю. Иначе как объяснить, что он покорно докладывал этой гадине о том, в каком возрасте стал часто разглядывать свои гениталии, подсматривал ли за родителями в минуты их уединений...

— Нет, не подсматривал!

— И не было даже в мыслях?

— Не было.

— Интересно, интересно... А когда вы сравнивали свои гениталии с гениталиями других мужчин, вам не казалось, что сравнение не в вашу пользу?

— Если честно, то казалось, хотя на самом деле, думаю, я не сильно проигрываю остальным.

— А какой ваш любимый цвет?

— Вишневый.

— А любимая птица?

— Сойка. Из-за красивого оперения.

Он вышел из Штадтпарка на Рингштрассе и добрел до реки, которую ошибочно считал Дунаем, хотя это был лишь его рукав, а сам Дунай протекал севернее. Свернув налево, Трубецкой двигался по набережной, а в голове его оттаивали подробности постыдного разговора, как ноты, замерзшие в музыкальных инструментах одной из баек Мюнхгаузена.

— Любите ли вы сыры с голубой плесенью?

— Под тонкое белое сухое вино.

— Скажите, не приходилось ли вам ради любопытства пробовать на вкус собственные фекалии?

— Боже упаси! С какой стати?

— Кажется ли вам, что брать в губы мундштук кларнета — в том есть нечто неприличное?

— Забавный вопрос. Нет, не кажется.

— Вы курите?

— Не так чтобы очень много, но после спиртного тянет.

— Сигары?

— Люблю.

По Ротентурмштрассе он снова вышел на площадь Стефана и отчетливо увидел, как лежит на мостовой лицом к небу, подобно князю Болконскому на поле Аустерлица. Он подошел к себе мертвому, заглянул себе в мертвые глаза и ужаснулся их мертвой красоте.

— Снилось ли вам, что вас закопали в одной могиле с мертвецом?

— Хм... Представьте себе, однажды снилось.

— Нравилось ли вам в детстве лизать сосульки?

— Очень нравилось.

— Не было ли у вас попыток суицида?

— Ни разу в жизни.

— А в мыслях?

— Что ж... Не буду скрывать.

— А сколько ваших предков покончили с собой?

— Представьте себе, у нас в роду не было самоубийц.

По Кертнерштрассе Борис Николаевич снова спустился к Рингу, свернул налево и, когда с Кертнерринга вышел на Шварценбергерплатц, то понял, что сомнамбулически двигается туда — на Лотрингерштрассе, где в сетях мерзкого гипнотизера живет его Нэдди.

— У вас с ней были только традиционные супружеские отношения?

— Я обязан отвечать на этот нескромный вопрос?

— Мы же договорились, что вы станете отвечать на все вопросы, если хотите добиться желаемого результата!

— Хорошо. Не только.

— А как еще?

— Бывало, когда она сверху.

— А когда вы сзади?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю...

И горячая лава стыда залила теперь, при одном воспоминании об этой подробности разговора с психоаналитиком, красивое лицо русского князя.

— А какого зверя вы больше всего любите наблюдать в зоопарке?

— Льва конечно же.

— А хотелось ли вам расширить пространства своих сексуальных связей?

Дальше снова пошло неприличное, о котором невозможно было теперь вспоминать без стыда, горячо заливавшего ему лицо... эрекции, фрикции, эякуляции... слова, значения которых он знал, но никогда не употреблял их... И все время перед глазами стояла картина Климта, на которой черное существо тянется к светлому, желая поцеловать, открыть это светлое, как книгу, и прочитать его.

Трубецкой развернулся и пошел обратно на Рингштрассе, его завлекали извозчики в красивых каретах и с лошадьми, украшенными ярко-красными плюмажами, но брошенному мужу хотелось еще ходить по этому прекрасному и такому страшному для него городу, топтать его ногами, как город растоптал его, потомка Гедиминовичей.

Из Вены он поехал в Париж и в пути все думал о том, почему не убил карикатурного Юпитера, почему так покорно отвечал на его похабные расспросы, почему не потребовал очной ставки с женой, почему, почему, почему... Неужели он и впрямь вырожденец? Лев должен был разорвать на части подлого шакала, принюхивающегося к его львице. Но если львица сама сбежала с шакалом? Не могла она это сделать по доброй воле. Менелай с огромным войском бросился отбирать у Париса похищенную Елену. Он не стал миндальничать: «Давайте забудем, давайте договоримся, что Елена утонула в море». И никто на протяжении столетий не осуждает решительные мужские действия обманутого мужа. Напротив, восхищаются. Почему же он, офицер доблестной русской императорской армии, не вытащил пистолет и не застрелил шакала? Прямо в его лоб, усеянный мелким бисером пота, который тот то и дело утирал! Выстрелить и уйти. Нет, пойти к Нэдди и сказать ей:

— Я убил его. Ты свободна. Едем со мной. Ты любишь меня?

А если она плюнет ему в лицо и скажет, что не любит?

Тогда, как сказано у его любимого поэта Гумилева: «А если женщина с прекрасным лицом, самым дорогим во всей Вселенной, скажет: “Я не люблю вас”... — отвернуться, и уйти, и не возвращаться больше». А если женщина с прекрасным и самым дорогим лицом — жена? Это не просто женщина. Она — твоя. И ты должен добиваться, наказывать, нет, карать!

В таких мрачных мыслях он приехал в Париж и там пустился во все тяжкие. Доселе не ведавший, что такое расхожая и продажная любовь, он познал ее. Нет, он не ходил в публичные дома и не пользовался профессиональными проститутками, но, если женщины не поддавались изящным ухаживаниям молодого и красивого русского офицера, он элегантно намекал на хорошие подарки и в обмен на них чаще всего добивался встречного движения.

Как ни странно, после посещения Вены и сеанса гнусной психотерапии ему стало не то чтобы легче, но словно что-то очерствело; там, где была содрана кожа, нарастал тонкий слой свежей шкуры, и уже не больно было посыпать там солью.

Из Парижа Борис Николаевич отправился в Лондон и всюду в разговорах доказывал, что русский медведь вместе с британским львом и галльским петухом должны ощипать обоих орлов — германского и австрийского. Всю свою ненависть к Вене он изливал в этих призывах к войне и пророчествах о грядущем падении двух императорских тронов — Вильгельма и Франца-Йосифа.

Вернувшись в Россию, Трубецкой всего себя посвятил сыну, его воспитанию и образованию. Микки был смышленым, развивался стремительно.

— В будущем он станет великим человеком, — говорил Борис Николаевич, мечтая, что именно величием сына он отомстит изменнице.

По ее требованию он дал ей развод и старался не думать о ней. Его удивляло, что Нэдди совсем не интересуется сыном, и, скорее всего, тут действовали чары талантливого психоаналитика, ибо и сам Трубецкой чувствовал их воздействие — после той постыдной беседы он перестал страдать по поводу измены жены и думал о ней тоже как о чем-то постыдном, о чем неприлично даже думать.

— Где ты, мама? — спросил однажды Микки, стоя у окна и глядя на дождь.

Отец подошел к нему неслышно, и мальчик думал, что он один. Слезы выскочили из глаз Бориса Николаевича.

Микки оглянулся:

— Папа, ты плачешь?

Он схватил сына, стал осыпать его лицо мокрыми поцелуями, и они долго оба вместе плакали.

Всюду Борис Николаевич говорил о необходимости скорейшей войны с Австрией и Германией, которые должны навсегда исчезнуть с театра истории. Их следует превратить в карликовые княжества, крошечные герцогства, малюсенькие графства, мелкие республички, сотнями рассыпанные по карте Европы, как бусы по полу. Ведь некогда так и было. А нынешние Deutscherreich und Österreich[7] только мешают всечеловеческому счастью. И когда ровно спустя два года после его постыдной поездки в Вену великая война наконец разразилась, Борис Николаевич Трубецкой, к тому времени уже подполковник, с гордостью говорил, что в этом факте есть и его несомненная заслуга, ибо он являлся самым ярым пропагандистом войны с немцами и австрийцами. Он был уверен, что очень скоро войдет в Вену не в качестве жалкого, обманутого мужа, а как победитель, триумфатор, доблестный рыцарь, и в начале августа уже прибыл в 8-ю армию генерала Брусилова, которая вскоре пошла в наступление, а австрийцы по какому-то дивному недоразумению эту армию вообще не учли или, как смеялись наши, они ее потеряли из виду. Наступление оказалось столь сокрушительным и стремительным, что у Бориса Николаевича голова кружилась от приятной мысли уже в сентябре быть в Вене! Удар, нанесенный австрийцам, казался смертельным, русские армии освободили Галицию и подошли к Карпатам. Там, за горами, открывалась Венгерская равнина. Вперед! На Будапешт и Вену!

Предыдущая главаГлава 10 из 34Следующая глава