К книге
СимагинСтраница 33
26%
Страница 33
33

Может быть, именно от этой обнаженности так грустно? Такие вихри ничем не прикрытых страстей — и, несмотря на эту спрессованную теснотой интимность, все не твои, все не имеют к тебе ни малейшего отношения; ты идешь, проталкиваясь сквозь них, как сквозь теснящиеся тела, и все-таки они не просто суетливые преграды на пути, они — жизнь, которая никогда, ни за что, ни под каким предлогом не станет твоей. Но — только грустно, ни толики тоски, ибо здесь, как нигде, ты можешь ощутить, что жизнь, пусть чужая, все-таки — есть.

А может быть, грустно от зависти к вокзалу? К его искренности? Так хочется, чтобы все эти самые простые и самые главные, самые важные вещи всегда и для всех были бы столь же наглядны, столь же неоспоримы и однозначны, как здесь! Ведь по большей части люди живут словно вслепую, наугад, на ощупь; им остается ишь уповать на то, что мечты их не обманут, а иллюзии — не подведут, что миражи, их собственным зрением измышляемые в зыбких потемках бытия взамен его невидимых реальных очертаний, окажутся не слишком отличными от того, что при каждом новом шаге в неизвестность грозит ударить по лбу. Или, наоборот, уже не уповать, уже вовсе утратить божественную — ибо лишь Ему дано творить лучшие миры — способность измышлять мечты и миражи. Но ведь только они и в состоянии дать силы жить так, как, в сущности, единственно подобает жить человеку — так, как в своих прекрасных миражах в какой-то момент увидел тебя и во что бы то ни стало хочет видеть впредь тот, кто тебе ценен. Подчас драгоценен.

И драгоценен-то, наверное, оттого, что именно он ухитрился нарядить тебя в самый прекрасный, самый воздушный и самый трудноисполнимый из миражей. А как со всякой драгоценностью, именно с этим человеком больше всего хлопот, напряжений, страданий. Но тот, кто решается разрушить свой идеальный образ, созданный другим, и предстать перед ним якобы настоящим — то есть таким, каким он в данный момент считает себя, или каким его считает кто-то из тех, с кем проще и легче, — напоминает человека, который, боясь мороки обладания драгоценным алмазом, выбрасывает его в болото; дескать, обойдусь чем поплоше. Нет. Плохая аналогия, алчная… Напоминает человека, который боится смотреть на сверкание неба после грозы, на разметнувшуюся среди улетающих туч пленительную радугу — дескать, все равно мне таким никогда не стать; и вообще радуга не настоящая, ведь она через пять минут пропадет. Вот грязь под ногами, это — жизнь, это — правда; мне ее месить, мне идти по ней. Равнение — на грязь! Грязному не страшно мараться. Особенно если и не смотреть ни на что, кроме помоек.

А потом и небо начинаешь видеть как одну громадную и весьма высокопоставленную помойку. Но дурацкую какую-то; если на нормальной помойке всегда можно разжиться заплесневелой горбушкой хлеба, или почти целым полиэтиленовым пакетом, или еще чем-то, столь же необходимым в повседневной жизни, то с небесной помойки — никакого проку…

Однако, скорее всего, на вокзалах грустно оттого, что вокзал — это начало пути. Куда, какого — неважно. Просто пути. Сколько бы он ни длился, этот переезд, или пусть перелет, или пусть переход — все равно здесь ты отстегнут, отрешен. Отлучен. Три часа ли, три дня или три месяца — в это время ты уже не здесь и еще не там, все кончилось, а не началось ничего; междуэтапье, междуцарствие, междужизнье. И надежда: а вдруг там что-то получится лучше, чем получалось до сих пор? И страх: а вдруг там что-то получится хуже? И как бы ни манила, как бы ни вдохновляла надежда — новая иллюзия, которую про неведомое и чужое всегда измыслить легче, чем про якобы уже ведомое — хотя, как правило, ничего ты толком не изведал, лишь по поверхности чиркнул едва-едва; и как бы ни возбуждал страх, выбрасывая в кровь невозможные в обыденности, почти посейдоновы валы адреналина, все равно давит безысходное предчувствие того, что бывшее здесь — кончается. Кончается навсегда. Путь — это момент, когда переворачивается страница. Прежнего текста уже не видно, лишь память его держит, у кого лучше, у кого хуже; а новый еще не открылся. И возврата нет, ибо даже если отлистнуть страницу назад и перечесть ее сызнова — разве это то же самое, что читать впервые, не подозревая, что принесет следующее слово, следующая фраза? Нет сил сопротивляться тогда, и отлистываешь жизнь назад, вопреки рассудку пытаясь поймать то чувство, с которым читал впервые, пытаешься догнать его, стремительно падающее в давно пересохший колодец прошлого — но догоняешь лишь нынешнее чувство о том чувстве, не более. Пытаешься воскресить ощущение — но ощущаешь лишь невозможность его воскресить. Кажется, прежние переживания совсем рядом, ведь умом я помню их, прекрасно помню — но переживаю теперь не их, а их отсутствие, унылую пустоту на том месте, где их ищу.

Возврата нет… Этому правилу подчинено все — от самомалейших мелочей до самой жизни; но именно с ним труднее всего смириться человеку, именно против него он чаще всего восстает. Не брошу! Не уеду! Никогда никуда не уеду! А если судьба увезет — вернусь! Непременно когда-нибудь вернусь!!

Но что это такое — вернусь?

Распадается великое государство, вандалы крушат Рим, упиваясь уже не победой и не обретенной свободой, а именно и только возможностью запросто крушить то, что вызывало восторг или, по крайней мере, уважение на протяжении нескольких веков… и возврата нет. Умирает мать — и возврата нет. Я говорю другу: "До завтра", — и возврата нет. Женщина говорит: "Мне все равно", — и возврата нет. Приятель предлагает: "Пройдемся по набережной?" — "Лучше к скверу", — отвечаю я, и мы неторопливо шагаем туда или туда, и возврата нет. Мой нынешний сын подбирает разбросанные игрушки, аккуратно складывает их в коробку, идет спать — и возврата нет. Страница перевернута, ее можно перечесть еще хоть двадцать раз, но нельзя пережить заново. Каждым поступком нашим, каждым движением, словом и взглядом мы переворачиваем, сами того не замечая, маленькие странички чужих жизней — и возврата… Да-да. Возврата нет.

Какие стрелки щелкнули на рельсах жизни моего друга, когда я сказал: "До завтра"? В какой пункт назначения, в столицу блистательной империи или на затерянный в сугробах полустанок отправила меня женщина своим коротким "Мне все равно"? Куда, по каким ухабам приходится катить, засыпая, мальчишкам и девчонкам после бездумно властного отцовского "Собери игрушки и иди спать"? В зэки или в вертухаи норовит отправить тебя жующий резинку жлобяра, с наслаждением пихающий тебя в перронной тесноте?

Человек человеку — конечно, не волк. И уж конечно, не друг, товарищ и брат. Человек человеку — вокзал.

На этом вокзале не горит ни одна свеча, ни одна лампа. Ни одна лампада. Там не найдешь расписания поездов или схемы маршрутов. О, если бы хоть на пять минут в год там загоралось табло с перечислением прибывающих и убывающих экспрессов, если бы хоть раз грянул из вечно темного поднебесья глас Диспетчера: провожающим туда-то, встречающим — наоборот…

Иногда уезжаю.

Пролог

Октябрь 1987

А назавтра были развернуты разом все латентные точки рабочей спектрограммы. И лаборатория сгрудилась и замерла у считывающих пультов. И постаревший Володя, не знающий, куда девать пустые руки с прокуренными до мутной желтизны ногтями. И Вадим, со взглядом, молящим: "Не обмани". И сдержанный, одухотворенный Карамышев. И Вера, пытливо прикусившая вишневые губы, с восхищением смотрела на экран. Благоговейно умеряя дыхание, все следили, как бьются под масштабными сетками загадочные, непривычной конфигурации всплески, в которых было… что?

Качественно иные состояния…

"Нелинейная стереометрия", — бросил Симагин стоящему рядом Карамышеву. Тот был прям и напряжен, как струна. Кивнул: "Вечером я попробую разложить пару пиков по Риману". Мы успеем, думал Симагин, сгорбившись и опершись обеими руками на пульт. На экране трепетала жизнь следующего мира, и в этом мире уже начинали вызревать следующие счастья и несчастья. Антошкины, быть может. Мы успеем. Я все узнаю, думал Симагин. Господи, как тяжело. Когда-нибудь я все узнаю и пойму. Наверное, тогда станет еще тяжелее. Потому что рывком выдвинутся из мглы недомыслия давящие глыбы всех прежних ошибок. Скорее бы.

Август

Несколько лет спустя

Первый день

В июне лило, и потом лило тоже. Дожди были злые, холодные. Сумасшедший ветер обрывал со скачущих ветвей еще зеленые листья, с треском обрывал ветви с кренящихся городских деревьев, гонял лохматые тучи то на запад, то с запада, то с юга или обратно, но ни с какой стороны света не мог пригнать их края, и только капли, тяжелые и твердые, как щебень, секли с разных направлений. От ветра ныло сердце; холодновато-тошнотный валидольный вкус, казалось, навеки облепил язык и пропитал гортань. Хотелось молчать.

Но в первых числах последнего летнего месяца природа зачем-то сжалилась. Уже никто не ожидал от нее подарков, никто не верил в хорошее и потому, когда начало проглядывать солнце, а потом как-то с утра небо сплошь оказалось голубым, в народе шутили: "Лето в тот год пришлось на пятое августа…" Однако и шестого на небеси повторилось то же чудо и ветер из холодного хама, расплескивающего всем и каждому мокрые пощечины и оплеухи, превратился в робкого, ласкового любовника, едва касающегося теплыми ладонями то шеи, то щек, то ног. В тот день Ася впервые, наверное, с прошлого года надела не брюки, а платье; и, торопясь поутру к всеядной глотке метро, с удовольствием чувствуя, что при ходьбе ткань не давит и не трет, а лишь вольно и легко колышется, и ветер-любовник то и дело заигрывает с обнаженной, даже без колготок, кожей бедер, целых минут пять ощущала себя женщиной.

Часы обязательного присутствия, казалось, не кончатся никогда. Абитура теперь пошла не та; вместо юной уверенности и веселья — жлобство и наглость, вместо нормальной человеческой робости — оценивающая и какая-то мышиная по мелочности выжидательность: кому и когда дать? и дать ли? тот ли это уровень, где уже надо давать? Собаке дворника, чтоб ласкова была… На статус более высокий, нежели собака дворника, Ася никак не смела претендовать, она это знала; она даже укусить не могла. Но и вилять хвостом не собиралась, если кто-нибудь из будущих светил отечественной науки, отсверкивая обязательным комсомольским значком, предлагал ей отхлебнуть пивка. За них все заранее дали родители, или родственники родителей, или знакомые родственников; и потому они вели себя так, будто весь факультет ими куплен на корню. Они были недалеки от истины. Те, кто шел более-менее сам, как правило, пролетали со свистом; не помогали ни медали, ни нашивки за ранения. Всех повоевавших приравнять к имеющим особые права ветеранам ВОВ и воинам-интернационалистам было невозможно — но ветераны Великой Отечественной в середине девяностых поступать в Университет как-то уже не шли. А если попадался среди грядущих светил какой-нибудь решивший круто переломить свою жизнь "афганец" — попытки реализовать свои законодательно презентованные особые права наверняка, думала Ася, воскрешали в его памяти ежедневные зачистки гористой местности где-нибудь близ Чарикара или Джелалабада. Или где там еще. Сейчас те названия, когда-то — совсем недавно, в сущности! — звучавшие вроде жутких бесовских заклинаний, уже вымывались из памяти потоком новых, куда более многочисленных — и куда более родных. География СССР. В шестом классе мы ее проходили… или в седьмом? Уже не вспомнить. Четыре геологические эпохи назад.

Совсем недавно Ася буквально молилась: Господи, ну сделай так, чтобы в Афганистане все уже кончилось к тому времени, когда Антон подрастет. Хоть как-нибудь, все равно как. И вот — закончилось, ага. И вот — подрос.

Сразу — иголка в сердце.

Сразу — валидол в рот. Сразу — две. И не думать, не думать. Думать о чем-нибудь другом.

Хорошо хоть народу поступает сейчас немного. Просто поступить в Универ и просто закончить — дело нелепое, бестолковое, если не разработана долгоиграющая программа, в которой Универ этот несчастный — лишь первая ступень. Если семья не чувствует уверенности в том, что сможет сразу после окончания обеспечить отпрыску что-нибудь вроде долгосрочной стажировки — так это теперь скромно называется — в Сорбонне или Оксфорде, или, наоборот, Токио. И, если уж возвращаться, так сразу беря под длань свою какое-нибудь могучее КБ, или кафедру посытнее, а лучше институт или хотя бы филиал института, или, как минимум, членкором. Что делать с новеньким дипломом здесь?

Хорошо, что народу поступает немного, и бумажки деканатские почти не отрывают от, скажем, очередной порции техперевода, заказанной очередным совместным. Иначе было бы совсем не вытянуть. То есть как раз вытянуть. Ножки по дорожке. Но уходить с работы нельзя — в штат тебя сильные мира сего не возьмут, хорошо хоть на птичьих правах держат, подбрасывают деньжат за ишачий труд; а за тунеядство нынче снова не жалуют. Даже ввели во всех анкетах графу: "постоянное место работы". Да и продуктовые заказы до сих пор иногда подбрасывают. Конечно, не как на заводы или управленцам — однако же хоть что-то съедобное.

Крепостная актриса.

Улыбайся, Настенька, улыбайся… Асенька. Господи, как давно меня никто Асенькой не называл.

Нет, спасибо, молодой человек, пива не хочу. В моем возрасте, извините, от пива живот слабит. Не доработаю дня. Нет, не шучу. То есть про живот шучу, конечно, какая же интеллигентная женщина в наше время не ругается матом и не любит казарменных шуток; а про возраст не шучу. Ну-ну, экий вы воспитанный. Не надо. Я свой пост заняла раньше Горбачева и этим горжусь. Вы, наверное, такого уже и не помните. Помните? Хм… Ну конечно, изменник. Везде написано. Нет, я думаю, он действительно своей смертью умер. Всего доброго.

Так я тебе и скажу, что я на самом деле думаю.

Предыдущая главаГлава 33 из 128Следующая глава