Скиты стоят на наших землях здесь и там, и с самого детства мы знаем: если встретилось тебе в лесу что-то немыслимо странное, если услышал в ночи неземной голос, если поселилась в сердце незнакомая тяжесть, ты иди в скит, и твоё каяние волхвы донесут до ушей своего Отца.
Простым людям ни к чему знаться с силами. Тому, кто чует силы, открыто много чудесных дорог, нечистых и чистых, и в их руках могущество и власть. Но мало уметь коснуться сил: нужно ещё и знать, что с ними делать.
Нельзя стать волхвом, если только не рос ты всю свою жизнь при ските. Там над младенцем делают свои ритуалы, тайные; там на спину ребёночку выкладывают птичьи перья; там в левый глаз ему капают неживой воды, чтобы смог он видеть чужое, нечеловеческое. В день посвящения волхв надевает новые одежды, а на шею ему вешают зачарованный камень. Людям волхв несёт волю Отца и рассказывает, чем хорошее отличается от дурного.
Для волхва люди — простые, тёмные, жертвы своего порока. Им надобно помогать, о них хорошо бы заботиться. Но никакой волхв не станет жить среди людей и ходить их дорогами дольше нужного, и волховские знания закрыты от чужаков.
Бывает — так говорят, — что волхв оставляет свой зачарованный камень и отрекается от Отца. Тогда он колесит по людским дорогам, покуда длится его жизнь. Он балуется с силами, как ему захочется, и страшится попасться на глаза Отцу.
Такого волхва нельзя больше называть волхвом. Таких, как он, и таких, как его ученики, мы зовём ведунами, а их учениц — ведьмами. Все они дурные, пожранные нечистыми силами; они поддались пороку и многого теперь недостойны. И всё равно — этого не отнять, — могущественны и сильны.
Если полюбился тебе красавец широкоплечий и ясноглазый больше жизни, а он, подлец, любит другую, не поделишься ты своей болью с волхвом. Волхв скажет тебе, чтобы ты скрепила сердце, усмирила плоть и пожелала красавцу хорошего. Волхв умеет влюбить любого мужчину в тебя, вот только делать этого не станет; а вот ведьма насыплет тебе в мешочек порошков и научит, как подмешать и какие говорить слова, чтобы любимый стал твоим навсегда.
Если на погосте в твоей деревне поднялся мертвец и поскрёбся в твоё окно, волхв покарает его волшебным огнём и поможет ему найти свой покой. Но потом волхв спросит: отчего же он встал, и как его в вечный путь провожали? С чего приглянулось ему твоё окно, и как в точности несчастный умер? И если волхв узнает о тебе дурное, он станет судить тебя и назначать кару. А ведуну безразличны суды, ведун с самого начала назовёт цену, в серебряных деньгах или полном круге сыра.
Если же ты занемог ни с того, ни с сего, и сны к тебе стали приходить дурные, и в глазах темно, и пятка левая чешется, волхв скажет тебе попить трав, какие даст знахарь, пропариться в бане и помолиться. А ведун занавесит окна, зажжёт маканых свечей, возьмёт полное ведро колодезной воды. Накурит полный дом дыму, так, что ты станешь купаться в нём, как в тумане, а потом капнет воском в воду, посмотрит на стылый воск и прочтёт в фигурах, что с тобой случилось.
Потому, хотя все знают, что славить надобно волхвов, к ним идти за советом, у них спрашивать, как будет должно и как хорошо, — о волхвах много говорят вслух, громко, так, чтобы сами волхвы и слышали.
А шёпотом рассказывают другое. Что волхвам людское чуждо, и во всяком человечьем горе видят они человечью вину; и если ты и не виноват вроде как, но, может быть, виноват, то зови ведуна или ведьму. Эти пусть и дурные, но умеют всё то же, то и волхвы. Отведут беду, пригласят в поле дождь, упокоят нечистых и попросят за это всего лишь денег, а не погробного покаяния. Так говорят, — и, видит Отец Волхвов, в этом говорят правду.
О чём сказать забывают, так это о том, что всякая умелая ведьма была когда-то не такой уж умелой.
✾ ✾ ✾
Девчонка плачет горестно, шумно, и носом хлюпает громко, некрасиво. Слёзы по щекам размазывает, утирает подолом, задыхается, заикается, хватает ртом воздух. Сама рябая, с корявой косой, босоногая. Сидит на чурбане под окном и ревёт, как будто другого для неё нет дела.
За домом шаги, и девчонка втягивает голову в плечи. Хозяйка — крепкая приземистая женщина с квадратным подбородком, которая носит пару густых, в руку толщиной, кос, — останавливается над ней и упирает руки в боки.
— Не нашлааа… — ноет девочка.
— Сложно найти, если и не ищешь!
— Я искала! Я везде посмотрела! В подполе, на чердаке, у птиц, и…
— Что моему зеркалу у птиц делать? Перед петухами красоваться?
— Да я везде уже глядела! Оно же… ну прямо… здесь и было, а теперь…
Женщина хлещет девочку полотенцем и ругается. Зеркало, даже плохонькое, дорогая штука: их покупают обычно в городе или на больших торгах и хранят бережно.
Потерять зеркало — большой проступок. Но мне, честно сказать, скорее радостно, что здесь зеркало потеряли. Я теперь знаю, что только в отражениях показываюсь со всем тем, что я забрала, и не хочу, чтобы эти добрые люди случайно заметили то моё обличье.
Но девчонку всё-таки жалко. А грач научил меня полезному колдовству на поиск утерянных вещей, которым можно было бы помочь…
— Даже не думай, — лениво говорит грач.
Я тяжко вздыхаю.
— Не дури, Нейчутка!
Он прав, конечно. Одно дело — быть в глазах людей рыжей, и совсем другое — проклятой. И я не дурю: сижу на лавке, как сидела, нюхаю ветер и жду, пока суровая хозяйка позовёт всех к столу.
Тогда, выбравшись из скита с украденным кувшином, я долго сидела над каплей благодати. Она блестела, точно русалочий жемчуг. За ней была обычная жизнь, простая, человечья, с человеческими страстями; без сил, без Отца Волхвов и почти без проклятия. Если бы мне предложил её кто сразу, у мёртвого дуба, я бы взяла, не раздумывая. Но за ночь и день и ночь после этого я успела подумать много разных мыслей.
Пусть даже стану я простым человеком, не боящимся Отца Волхвов, — что же с того? Я рыжая и чужая, а в руках у меня всё то, что я забрала. Мне нет места среди людей, нет и никогда не будет. Если зайду в посёлок, меня погонят из него вилами и хорошо, если не решат вешать или жечь. А жить в лесу совсем одна я не смогу, не сумею. Меня хватит только до первой зимы.
Выходит, прекрасная благодать для меня — всё равно, что отрава. И без неё моя жизнь будет — ничего простого, но ведь может же из неё что-то получиться?
— А ведьма, — спросила я жалобно, — из меня правда выйдет?
Грач проскрипел что-то невнятное. Он лежал на пузе, широко раскинув крылья и воткнув клюв в землю, точно дохлый.
Я потянулась к нему, сгребла птичье тело в ладонь и устроила его у себя на коленях. И сказала:
— Научи меня.
— Чему? — невнятно спросил грач.
— Ведунствовать. Ведьмовать? То есть, тьфу… ну, чтобы с силами делать всякое и жить с дороги.
— Зачем?
Я объяснила, как умела. Грач валялся у меня на коленях, вялый и поникший, и, кажется, планировал взлететь повыше, сложить крылья и разбиться. А я так одурела от этого всего, что даже не мёрзла в ночном лесу, просто забыла, как это делается.
Только зубы стучали, и все ноги в мурашках.
И грач — вот это невероятность — согласился. Той ночью над последней каплей благодати мы заключили с ним союз: он научит меня, как быть настоящей ведьмой, а я помогу ему стать человеком, если сумею.
Тогда и началось моё учение. И, надо сказать, учителем грач оказался нетерпеливым и злобноватым. Первым делом он рассказал, какой заговор прочесть и как подуть, чтобы сделать вокруг себя тёплый кокон, — и много раз обозвал меня неотёсанной деревенщиной. Не так-то это просто: колдовать, съёжившись под широкими лапами ёлки, да ещё и когда трясутся руки!..
Я справилась в конце концов, и ночь провела сносно. А наутро отыскала шляпку от жёлудя, перелила в неё последнюю каплю благодати, закрыла сверху другой шляпкой и перемотала всё намертво. Вода, может, и ускользнула бы, но благодать — не вода.
Кувшин я закопала под ёлкой, повторила за грачом шепоток для запутывания следов, и мы пошли с ним сквозь лес дальше.
Он рассказывал мне всякие чудесные вещи. Чудесные и страшные: про силы, что живут рядом с людьми и совсем далеко от них, про законы, про границы, про заветы Отца и всех тех, кто ему подчиняется, про меру хорошего и дурного, про наказания и про то, что вышнее отражается в земном и наоборот. Болтал он без умолку, перескакивал с одного на другое, но почти не издевался, только ворчал понемногу.
И когда я спрашивала что-нибудь глупое, вздыхал горестно:
— Вот дура!
Но я быстро приучилась отвечать ему:
— Сам дурак!
От этого грач хорохорился и пушился, но потом объяснял заново, попонятнее.
Вечером я развела костерок с помощью того огнива, что так и не вернула на кухню скита, и пожарила на палочке грибов до отвалу. С утра умылась в ручье, днём набрала земляники, а новым вечером выкопала лакричник, хорошенько помыла и сжевала под жадные рулады голодного брюха.
Увы, грач не знал таких заговоров, чтобы как-нибудь по-ведовскому получить еду, и побольше. Зато он знал другое, и к середине третьего дня мы всё-таки добрались до места.
Лес здесь выходил к дороге, и дорога эта была пуста, но я всё равно перебежала её быстро и оглядываясь, будто не человеком была, а пугливой мавкой. Чуть поодаль валялось что-то корявое, и это оказалась разрубленная на десяток частей оглобля.
— Что это? — шёпотом спросила я.
Грач не ответил. Только полетел вперёд, показывая путь, и вывел меня к лещине, будто обнявшей трухлявый пень. А внутри пня, прикрытая сбоку толстым куском коры, лежала сумка. Большая, квадратная, как бывает у посыльных, кожаная, да ещё и с выдавленными узорами на ремне.
— Это твоя? — засомневалась я.
— Тебе какое дело?
— Воровство ведь…
Он нахохлился:
— Не переживай.
И я — знаете что? Я взяла и достала эту сумку, потому что хорошие люди не прячут свои вещи в пнях, а если её спрятал плохой человек, то его и не жалко.
Сумка лежала долго. Внизу на коже появилось что-то влажное и пушистое, внутри было порядочно жучков, и хлеб в тряпице сперва стал плесенью, а затем сама эта плесень задохнулась от голоду. Зато внутри сумки были настоящие сокровища: огниво, хороший нож, серебряная спица, футляр со скляночками, в некоторых из которых что-то плескалось, миска, ложка, штаны, пара рубах и даже кошелёк, правда, почти пустой. Рядом лежал свёрнутый в рулон и перевязанный шнурком кусок шерстяной ткани: он был слишком большой, чтобы поместиться в сумку.
Ещё в сумке лежала книга. Она была небольшая, чуть больше пары ладоней размером, и в палец толщиной, но очень тяжёлая.
— Теперь и к людям будет можно, — ворчливо сказал грач.
А я чуть не поцеловала его прямо в клюв, потому что это было настоящее богатство и редкостная удача!
У ручья я первым делом постирала одежду и вывесила её на солнышке сушиться. Потом разобрала все вещи повнимательнее, помыла пустые склянки, перелила в самую маленькую свою каплю благодати. И от этого на душе стало так хорошо, что я рассмеялась даже.
И грач тоже подобрел, потому что сказал вдруг:
— Чигирь.
— Чирик? — переспросила рассеянно.
— Чигирь! Зовут меня так, дурья твоя башка!
Я прищурилась и повторила:
— Чирик, я поняла!
А потом развеселилась:
— Ой, не могу! Чирик! Такое смешное имя!..
Бесить грача очень легко, одно удовольствие. И обижается он смешно, глупо как-то, хотя и называет меня дурочкой.
От шерстяного одеяла я отрезала небольшие куски и нашила их на плечи рубахи, чтобы грачу сиделось лучше, и его когти не драли больше мои бедные плечи. И хотя засыпала я в тот день голодная, спалось мне хорошо и сладко.
А утром грач сказал важно:
— Ну, хватит дурака валять. Сегодня пойдём к людям и поищем тебе работу.
Я разулыбалась сразу: к людям! Работу! Настоящую ведьмину работу! С помощью грача я уж как-нибудь, пусть не с первой попытки, но справлюсь и заговорю всё, как нужно, и смогу купить хотя бы крупы!
Потом задумалась:
— А как сказать, что я ведьма?
Грач закатил глаза и мученически вздохнул:
— Ты в зеркало себя видела?
Я вздрогнула:
— Видела…
— Да не в это! Тьфу, балда. Ты рыжая, в русалочьих туфлях, с грачом и вся странная. Да все сразу поймут, что ты ведьма!
— А если не поймут?..
Но они поняли.
К полудню мы вышли на дорогу, и с встречной телеги со мной поздоровались уважительно. В посёлке я собрала в кулак всё своё невеликое мужество и спросила у мальчишки-козопаса сурово:
— Ну-ка скажи. Где здесь остановиться путнику?
И мальчишка не обсмеял меня, не плюнул и пальцем показывать не стал. Так и пошёл меня провожать со всеми своими козами.
Дом был добротный, с большим двором. Дела на пороге не делаются, и я спросила только про постой и ужин, и хозяйка охотно предложила мне сенник. В моих местах сенник — это когда мешок набивают сеном на постель, а здесь сенник оказывается не постелью, а большим сараем, но это всё лучше ночёвки под ёлкой.
Я оставила сумку, прочитав над ней по подсказке грача заговор от воров, и вот теперь сижу под окошком, нюхаю ветер и жалею девчонку, что потеряла зеркало. И опомниться не успеваю, как хозяйка зовёт на задний двор и разливает по мискам густой наваристый суп с требухой и кореньями.
Во главе стола то ли староста, то ли просто какой-то важный дядька: весь седой, но ещё крепкий, с нестриженой бородой, одет просто, но подпоясан широким тёмно-синим поясом с вышитыми петухами. Вокруг два десятка голов, жена, старики, взрослые и дети, мал мала меньше, но меня он сажает рядом. И, когда с супом покончено, говорит будто между прочим:
— Вы только с дороги. Встречали кого из ведающих?
Грач на моём плече кряхтит и глаза закатывает. Я и без него понимаю, что в ведании подозревают меня саму.
— Может, и встречала, — говорю я, напуская на себя серьёзный вид. — А что у вас стряслось?
Мужик поглядывает на дорожку, будто ожидает увидеть там волхва. Тяжело, шумно вздыхает.
— Место у нас есть дурное, пурпурно поле. Там и собаки дохли, и люди пропадали, а ещё пацан принёс оттуда лягушку, и в его дворе все умерли. Но это давно.
Я киваю, и мужик ободряется:
— А вчерась там глаза видели.
— Глаза?
— Красные и косые, — подтверждает он.
— Чьи?
— А почём нам знать?
Всего глаза видели три человека: двое в сумерках возвращались с рыбалки и сразу побежали к старосте, обгоняя друг друга и переругиваясь. С кулак размером! Нет, с два кулака! Вооот такие глазищи!..
Ещё была женщина, которая шла той же дорогой и повстречала мужиков с оружием у самой околицы.
— Она у нас блаженная, — смущается староста. — Да, говорит, глаза, такие красивые…
Когда мужики дошли до поля, глаз в нём уже не горело. Местные обошли дома с заговором, заперлись хорошенько и решили с утра послать за ведуном, а тут он сам к ним пришёл… то есть пришла, я то есть.
— Сколько возьмёте? За глаза-то. Вы, я гляжу, налегке, припасами можем. Или денег соберём, как порешите…
Я прячу растерянность в сбитне. Тот ведун, что приходил в нашу заимку, всегда знал, что сколько стоит, и что он станет делать. А я первый раз назвалась ведьмой и сама боюсь подумать о том, как с этими глазами быть. Я-то думала заговорить что-нибудь, а тут — глаза! Ведь где глаза — там и голова, правильно? А где голова — там обычно зубы. И я, может быть, и буду ведьмой, но сложно быть ведьмой, если тебя съели!
Грач щипает меня за ухо. Я давлюсь сбитнем, а потом выдавливаю из себя:
— Подумать надо.
Староста оглаживает бороду с сомнением, и я добавляю пискляво:
— Знаки прочесть.
Грач мученически вздыхает, а староста говорит благодушно:
— Подумай, девонька, подумай.
Я допиваю сбитень залпом и ухожу в сенник — думать.
✾ ✾ ✾
Чигирь, конечно, ужасно ругается. Кажется, волхвы его ничему больше и не научили, только обзываться обидными словами и считать всех вокруг дураками.
Ты почему, возмущается грач, про место поподробнее не спросила? Он же сам сказал, что дурное! Не бывает, чтобы место просто так считали дурным, из-за собак и лягушки! Они там все знают, что с ним не так и когда началось. Может, у них там скотомогильник, а ты и не знаешь!..
А глаза? Ну ладно место, про место ты, дурочка, не догадалась. Но про глаза же он сам сказал! Что значит — красные и косые? С кулак размером или «вооот такие»? А зрачок у этих глаз был? А куда они смотрели? А точно глаза, а то может свечи кто-то жёг, а эти придумали со страху!..
И цена!.. Нейчутка, ну что же ты за бестолочь, ты ж простая девка, и что же — торговаться не умеешь? Надо же чуять, сколько тебе готовы дать. А ты? Тьфу что такое!
Потом грач прикрывает голову крылом и страдает в голос. Как его угораздило только, бедолагу, связаться с такой дурочкой. Как он мог подумать, что из такой безмозглой девицы что-нибудь получится!..
— Ну и проваливай! — кричу ему я и вскакиваю на ноги. — Давай, лети отсюда, жуй своих червяков! И знаешь что, знаешь что? Ищи себе другую дуру!!
Грач распахивает клюв, а потом проглатывает очередную гадость, которую он собирался мне сказать. А я вся дымлюсь от злобы и, кажется, даже рыжие кудри распушились и торчат во все стороны. Ещё я отчаянно, стыдно краснею, вся целиком, да так, что от этого горячо лицу.
Потом грач пыхтит и прокашливается.
— Н-да, ты, кгхм, неопытная пока. Но это дело поправимое…
Над моей головой раскачиваются веники. По началу лета сенник почти пуст, только в дальнем углу гулкого сарая сереет оставшийся с зимы стог. Зато под потолком уже развешаны травки и ягоды.
Хочется снять один такой веник и кааак врезать наглецу поперёк хребта! И, кажется, грач что-то такое ощущает в моём настрое, потому что скачет вокруг меня по полу, юлит и говорит ласково:
— Нейчутка, ты не расстраивайся. Поработаешь немножко, попробуешь, освоишься. И старосты все эти будут тебе на один укус, посмотришь у меня ещё!
Я топаю ногой:
— Извинись!
— Чееего? Ты обнаглела совсем, девка!
Я разворачиваюсь на пятках и делаю вид, что ухожу. Грач хлопает крыльями и суетится:
— Ладно, ладно, извини! Извини, кому говорю! Ну куда ты пойдёшь? Ты же рыжая! А я тебе пригожусь, вот увидишь! Извини меня, и давай займёмся этими глазами! Ну извини! Ты может дурочка, но с жизненной мудростью, ты же знаешь…
— Собака ты, Чигирь.
Грач распушается и дуется. Я вздыхаю, а потом собираю себе из сена логово, устраиваюсь в нём поудобнее и вынимаю из сумки книгу.
Чигирь назвал её заумным словом «гримуар»: это, мол, не просто какая-то там книга, а записи нескольких поколений достойнейших ведунов обо всём на свете. Увы, мне приходится верить ему на слово, потому что читать я толком не умею, только узнаю угловатые крупные буквы, которые кое-где стоят в начале строчек. Писали достойнейшие ведуны скупо и очень мелко, и только кое-где встречались крошечные корявые рисунки.
На этих рисунках было порядком всякой пакости. Русалку я ещё узнала кое-как — по длинным волосам, подчёркнуто круглым титькам и подписи, начинающейся с буквы «Р», — но по большей части все эти чудища оставались для меня непонятными страховидлами.
— А руки ты помыла? — пыхтит Чигирь, взлетая на моё плечо.
Я закатываю глаза и молчу. Руки я сполоснула в сенях старостиного дома и обсушила полотенцем. Не такая уж я и дурочка, между прочим: пусть гримуаров я никогда и не видела, любому ясно, что не стоит хватать тонкие страницы жирнючими пальцами!
— Ладно, — Грач снова шумно вздыхает и переступает по плечу. — Мы точно знаем, что у нашей нечисти красные глаза…
— Упырь, — сразу же предполагаю я.
— Балда, — беззлобно отзывается Чигирь. — Ты что, кроме упыря никого и не знаешь? Был бы тут упырь, он бы давно уже кого съел! Да и глаза у упыря не светятся.
— А у этого светились?
Грач снисходительно усмехается и снова задирает нос:
— А если б не светились, думаешь, их разглядели б с дороги? Да притом так, чтобы одни только глаза!
Я задумчиво чешу нос. В словах Чигиря есть немного правды. Да и вообще — он-то, в отличие от меня, хотя бы учился на волхва. Что-то в нечистых силах он должен ведь понимать!..
Я пытаюсь вспомнить кого-нибудь со светящимися глазами, но выходит плохо. В наших местах рассказывали о здухачах, у которых глаза горят ярче всякого пламени, но здухач — светлая сила, добрая. Здухачи живут среди людей, и только в час большой нужды оборачиваются могучим зверем и летят биться с бедой.
— Букачка какая-то, — бормочу я.
— Долистай до букачки, — предлагает Чигирь.
Я кое-как — с его подсказками — нахожу в книге букачек, и грач читает мне вслух то, что я и так немного знаю. Букачки — мелкое зло, но на редкость поганое: букачки находят самое хорошее и с чувством это портят, как умеют. У видной красавицы-невесты накануне свадьбы вскакивает на носу огромный прыщ, на чистое бельё гадит птица, а край люльки бьёт прямо по колену, да так, что няня вскрикивает, а ребёнок просыпается и заливается плачем. Люди борются с букачкой заговорами и вешают над дверью белую тряпицу: если запятнается, значит, в доме появился букачка. У ведунов есть способы и вернее: гримуар предлагает ловить букачку за брови. Брови эти такие густые и длинные, что отрастают ниже бороды; их надобно взять и сплести друг с другом намертво. Тогда букачка запутается и не сможет больше поганить, от этого расстроится, уйдёт сам и уведёт с собой всех других букачек.
Грач же читает с чувством другое:
— Невидимы людям.
— И глаза тоже?
Про глаза в гримуаре не сказано. Но зачем бы вешать над дверью тряпицу, если глаза можно увидеть и так? Выходит, нет у букачки горящих глаз; а, значит, на поле завёлся не букачка.
Гримуар кажется не таким и толстым, но страницы в нём тоненькие, а кое-где на них подклеены ещё и ещё заметочки. Нечистым силам посвящена примерно треть гримуара, и мы листаем её никак не меньше нескольких часов, отвергая одну погань за другой.
— Здесь скит не так далеко, — покровительственно объясняет грач, — а, значит, они здесь все облагодаченные.
Капля благодати защищает человека от сил: от благодати становишься здоровее, сильнее, крепче, и воля твоя от неё тоже гуще. Таких людей обходит всякая мелкая нечисть, да и крупная тоже предпочитает добычу попроще. Но и люди от благодати начинают чувствовать нечисть хуже. Оттого люди часто видят не самого волкодлака, а только его следы в грязи, а влюблённый парень не замечает идущего от красавицы гнилостного душка.
— Но я-то могу посмотреть! — вспоминаю я.
А потом прикусываю язык. Одно дело — смотреть, когда знаешь, на что примерно смотришь, и совсем другое — брести через поле навстречу горящим глазам, за которыми наверняка стоит что-нибудь жуткое!..
Потому мы листаем гримуар, и грач то бубнит что-то неразличимо, то читает вслух, то рассказывает сам, что шиши не отходят далеко от дороги, а луговики всё больше появляются днём. И всё-таки мы составляем какой-никакой список всякой дряни, которая может скрываться за горящими в пурпурном поле глазами.
— А может быть, — пугает меня Чигирь, — это и вовсе что-то невиданное!
— Невидимое, — поправляю я.
— Нет! Невиданное! Зло, какого и не знали волхвы! Огромное и всесильное, такое могучее, что губит всякого свидетеля, и даже сильнейшие из ведунов… Ой, ну и чего ты бледнеешь, глупышка? Вот балда!
— Тьфу на тебя!..
Я зарываюсь поглубже в сено. На улице собираются сумерки, и в сеннике гуляют тени. Вечером, я знаю, посёлок ещё раз обошли кругом с песней и заговором, но засыпать здесь всё равно боязно: а ну как невиданное зло войдёт сквозь защиту, даже не поперхнувшись?
— Спи, — сурово велит грач.
И устраивается в сене у моей руки, сразу становясь каким-то домашним и милым.
— А если…
— И никаких если!
Потом возится, распушаясь и скругляясь, и поясняет важно, значительно:
— Смотреть надо. Ясно тебе?
Мне ясно. Я вздыхаю, обнимаю себя руками, натягиваю одеяло повыше и засыпаю.
✾ ✾ ✾
Первый раз смотреть пурпурное поле мы идём следующим утром, при свете. Я подпоясываюсь потуже, надеваю зачарованные русалкой туфли, завязываю буйные волосы в узел, и мальчишка-заика ведёт нас мимо огородов и начинающихся полей к дурному месту.
Ночью на нас никто не напал, но по темноте в посёлок приехал торговец-гончар, и он тоже сказал, будто видел в поле два глаза. Этот — не чета рассеянным мужикам и блаженной женщине, — рассказывал обстоятельно: яркие, белые, с узким зрачком и горят, а ещё моргают. Не огоньки точно, глаза, хищные. Большие ли, и чьи? — то сказать трудно, потому что были они уж больно далеко, а идти в тёмное поле, чтобы посмотреть на глаза поближе… ну, это совсем нужно быть не в себе.
Местные все кивали, и теперь в посёлке было напряжённое, мрачноватое настроение. На крылечках зажигали свечи, а у колодца под колокольчиком положили угощение, чтобы, буде явится призрак, он хоть немного подобрел к людям.
Ещё смурнее стало, когда гончар рассказал, что ведунов ему по пути ни одного не встречалось.
— Вы уж посмотрите, — ласково сказал мне вчерашний важный мужик, снова став вежливым. — Мы подсобим…
Чигирь недовольно на него каркнул, а я обещала посмотреть.
Поле чуть в стороне от главной дороги, а дорога вся обсажена деревьями. В провожатые мне выделяют мальчишку-заику, и он ведёт меня по заросшей колее между лесом и лугом к другому краю полей.
— Пустой такой, — говорю я, кивая на бледную зелень. — Пасёте здесь?
— Н-не, — вздрагивает мальчишка. — Д-дальше ход-дим…
Я останаваливаюсь. Грач кружит в высоте, явно что-то выглядывая. У дороги трава невысокая и жухлая, как бывает после засухи, — вот только поля все у посёлка были здоровые.
Я глажу травы руками, а потом всё-таки захожу в зелень. Мальчишка топчется на дороге, будто не осмеливается пойти вслед за мной. Земля оказывается мокрой, чуть поодаль начинается совсем грязюка, и местами она даже немного булькает.
Я хмурюсь и поднимаю подол повыше. Мужские рубахи из сумки сгодились мне в платья, только рукава подкатать и зашнуровать горловину повыше, и марать их почём зря мне жалко. Хорошо только, что русалочьим туфлям не страшны ни грязь, ни вода, ни камни: после всех дней пути они даже и не поцарапались и сидят на ноге, будто влитые.
Грач кряхтит с высоты, а потом пролетает надо мной и садится на какую-то палку чуть в отдалении. Вздыхаю и бреду к ней, хватаясь за стебли и надеясь не слишком заляпаться, а вблизи понимаю: никакая это не палка.
Из луга торчит частью утопленное плечо лука. Довольно старое, выцветшее и расколотое вдоль, и всё равно видно: лук был добрый, умелой рукой сделанный. Рукоять резная, из другого дерева, и этой рукоятью лук заклинил в валуне, отчего и не затерялся среди трав.
Если рядом и был колчан, он, наверное, утоп. И сам воин, бывший хозяин лука, утоп тоже: осталась лишь перчатка, застрявшая между рукоятью и камнем, и в ней что-то серо-белое.
— Это кости, — любезно поясняет грач. — Вот тебе и ответ!
Я поскорее одёргиваю руку. Даже приглядываться к находке не хочется, потому что и так понятно: в перчатке чья-то ладонь, вон то светлое — это обломанная кость предплечья, и лежит всё это здесь так давно, что уже и не пахнет, и плоть вся изошла тленом, и кость выбелило солнцем.
Вообще-то, я страсть как боюсь покойников. Нет, те, которых хоронят, — эти по большей части ничего, лежат себе и лежат. А вот неприбранные, дикие мертвяки — это совсем другое дело. Кто не слышал историй о войске нави, что шагает по дорогам без единого привала и обращает в такого же мертвяка каждого, кто им встретится?
— Копни-ка, — велит мне грач.
Я подёргиваю плечами, но вспоминаю: я ведь не просто девчонка на прогулке здесь, я же решила, что быть ведьмой лучше, чем быть разорванной на хорошее и плохое. Лопаты у меня, конечно, нет, но я берусь за плечо лука, выдёргиваю его, а потом ковыряюсь в земле и довольно скоро натыкаюсь на мятый шлем.
Его уже облюбовали черви и оплели корни, но проржаветь до дыр шлем ещё не успел.
— Спроси-ка этого пацана…
Этого Чигирь мог бы и не советовать: я, может быть, совсем недавно ведьма, но кое-чему за эти дни научилась. А уж что незахороненные трупы никогда не бывают к добру, это в наших местах знает даже всякий обычный человек.
Дурное место!.. Конечно, дурное, с чего б ему не быть дурным, если здесь скелет валяется с оторванной рукой, и хорошо, если один? Не нужно быть волхвом, чтобы догадаться: хорошей заупокойной молитвы здесь не читали, лучины в память никто не жжёт, и венков не плетёт. Где смерть, там разрывается ткань бытия, там в наш мир заглядывает чужое, странное и страшное. Достойно провожая мёртвых, мы помогаем им найти покой и закрыть за собою дверь в потустороннее.
Если же дверь не закрыть, однажды в неё обязательно явится что-то нечистое.
Я выхожу из разнотравья, а мальчишка сидит на дороге и грызёт ногти. Потом он видит у меня в руках выпачканный в грязи шлем и на глазах бледнеет.
— Это, — сурово говорю я, — что такое?
Волосы у меня тоже гневаются, искрятся, и от этого мальчишку потряхивает. Со страху он заикается ещё сильнее, но всё равно упрямится:
— Н-не з-знаю…
Я вижу: он врёт. Он знает, что в лугу лежат неотпетые мёртвые. Весь посёлок знает, потому и не ходят сюда и коз не водят, потому и считают это место дурным.
Грач резко, глумливо гаркает, и устраивается у меня на плече.
— Ну?!
— Не знаааю…
Дальше шагаем в молчании. Мальчишка втягивает голову в плечи и косится на меня, будто порывается что-то сказать, но в последний момент сам себя одёргивает. Я кручу в руках шлем и понемногу сковыриваю грязь и отбрасываю в сторону. С одного бока шлем пробит и расколот, такое чинить не станешь, но всё равно странно, что у мертвяка его забирать не стали: это ж не деревянный лук, его хоть на переплавку можно… да и вон какой тяжёлый.
Разве что, может, его просто не нашли. Может, метвецов было не два и не три, а куда как больше, и за всем их скарбом победители не сумели уследить.
Плохонькая дорога заворачивает налево, и мальчишка пугано озирается, а потом и вовсе останавливается.
— Во, — говорит он. — П-поля.
Дорога заросла травами, и колеи в ней почти не видно, — если бы не глубокие канавы и насыпь, дорога давно пропала бы из виду. Грач толкается от меня и взлетает, а я почтительно устраиваю шлем на земле, отряхиваю руки, оглядываюсь, задумчиво чешу нос.
Поля, похоже, лежат между двух дорог: большой, по которой приехал торговец, и я сама пришла в посёлок, и старой, той, на которую меня привёл мальчишка. Поля косые, от посёлка они расширяются и уходят куда-то дальше, и на них не растут ни пшеница, ни загадочный пурпур. Землю здесь заболотило, из неё торчат стебли, а стебли эти облеплены чем-то чёрным.
Я сажусь на корточки, опускаю руки — всё равно что в грязное озеро, а не поле. Стебли склизкие и колют пальцы. Тёмные наросты на ощупь похожи на камни, я отрываю один — и вижу с внутренней стороны скользкое коричневатое пятно в пупырку.
— Фу-у-у, — тихонько тяну я.
Потом задерживаю дыхание и тыкаю пальцем. Скользкое сжимается, втягивается и лезет вглубь раковины. Не камень: что-то вроде улитки, только улитки всё-таки немного милые, а это совсем какая-то дрянь.
Сонм таких улиток.
Я морщу нос и роняю улитку — бульк! Наверное, из-за этих тварей и погибли поля.
Наскоро читаю защитный заговор, высматриваю Чигиря в небе и только тогда замечаю притопленное в лесу строение с другой стороны дороги. Тёмный деревянный сруб, весь квадратный.
— А там живёт кто?
Оборачиваюсь и собираюсь клещами добывать из спутника правду, но увы мне: мальчишки и след простыл. Тот мужик, с которым мы про глаза договаривались, наказал ему проводить меня туда и обратно и во всём помогать. Но по всему выходит, что горящих глаз пацан боится сильнее, чем своего старосту и пришлую ведьму.
— Вроде мастерская, — сообщает мне Чигирь, падая на плечо камушком.
— Мастерская?
— Брошенная. Сзади крыша обвалилась, видно верстак и какие-то чаны.
— И как раз здесь, — подхватываю я, — и видели глаза. Через всё поле. Большая дорога вон, напротив, и среди граничных деревьев прореха. Сходится!
Грач усмехается, а потом вдруг как тиранётся башкой о моё лицо — ну точно кошка. И, довольно всклекотнув, говорит мне ласково:
— Там скелет валяется на пороге.
— Скелет?
— Мужик какой-то. Черепушка отдельно, ноги отдельно. Борода лопатой, руки связанные, прям к крыльцу прибит. Подразвалился уже, но гвозди видно.
— Бррр. Так он, если скелет, он там… давно?
— Давненько.
— Все местные знать должны. Не может же быть, что не знают!
— Знают.
Грач совсем не кажется удивлённым, а я вспыхиваю от негодования.
— Так а не сказали они почему?! «Дурное место»! Да тут не дурное место, тут погост должен быть, а они его забыли сделать! А теперь у них глаза, видишь ли, завелись! Ну ладно, прибрать покойников они не догадались, но не сказали-то почему? И староста этот, или кто он там…
— Человек, — презрительно бросает Чигирь.
— Нет-нет-нет, — пыхчу я гневно, — ты не путай. Люди людьми, а это, Чигирь, скотство. Вот упырина! Да он же, да я же, как можно…
Я кипячусь, а грач веселится, даже смеётся по-своему, по-птичьи.
— Люди все такие, — говорит он важно. — Ты что, людей не знаешь?
— Я-то? Я знаю людей. И знаешь что? Мы вот прямо сейчас пойдём к нему и объясним, что так нельзя делать.
Грач смеётся, но я не слушаю.
— Я ему… да я ему!..
✾ ✾ ✾
— А вы что же, — недовольно поджимает губу важный мужик, — волховунья?
В его словах легко услышать издёвку. Все знают, что волховуний не бывает; в наших местах так и вовсе в шутку называют гулящих девок, которые вместо полезного дела только и знают, как ноги раздвигать. А в скитах служат одни волхвы, женщины при них не поднимаются дальше помощниц и молильщиц, и все они — простые люди.
Женщина, знакомая с силами, может быть или ведьмой, или нечистью, или проклятой. Другого и не бывает.
Но это же не значит, что мы — нечистые — хорошего от дурного не отличаем!
— Я, может, и не волховунья, — сурово говорю я, борясь с желанием этот шлем со всей землёй внутри старосте на голову надеть, — но я-то могу взять и уехать отсюда, и будете вы в глаза нечисти глядеть, пока не наглядитесь. Этого вы хотите?!
Мужик суровеет, и в его глазах отражается искристый блеск в моих волосах. Они, как ни заплетай, живут своей жизнью, пушатся, кудрявятся, стоят пышной копной и шепчут что-то сердитое на таких, как вот этот мужик. У него пояс синий, расшитый петухами, и подбородок к небу задран, а совести — ни на грош.
Он надувается, будто из него рвётся наружу злоба, распирает нос и щёки, выкрашивает красным лоб, оттопыривает уши. Но потом мужик сдувается и говорит:
— Вы не серчайте…
А история оказывается — проще некуда; много их в наших местах, таких историй.
Не было у местных богатства больше, чем пурпурные поля. Стоят они на самой границе с туманными водами, пахнут солью и далью, и откуда-то из-под земли приходит в поле вода, а потом уходит.
Растёт в поле всё больше всякая дрянь, но на стеблях селятся улитки в цвестастых панцирях. Если их собрать, панцири расколотить, а розовые тельца правильно отварить, получится густой отвар. Он зовётся пурпуром, и крашеные им ткани ценятся по весу серебром.
Много лет рецепт хранился в одной семье, передаваясь в тайне от отца к сыну. Мудрёный, запутанный рецепт, в котором каждая деталь имеет значение: чуть ошибёшься — и выйдет одна только уродливая дрянь.
Все знают, что кроме улиток нужны ещё склизкие тёмно-зелёные травы с дальней части поля: они растут под водой, а если нагреть их — буреют. Травы эти сушат на солнце, жгут до золы, перетирают. Улиток нужно взять — видимо-невидимо, все их из панцирей выковырять, обрезать лишки, кинуть в стеклянный чан. В тот же чан надобно всыпать травной золы и влить едкой кали, но никто не знает, сколько в точности; ещё старик Паках в тот чан плевал, читал над ним слова и заливал что-то из крошечной бутылочки, а потом выставлял на солнце и подкладывал к чану с разных боков бурдюки с горячей водой, прислюнявливая палец и оценивая, чтоб чан не остыл и не перегрелся. Так он чародействовал над чаном, пока в нём не появлялась желтовая мутная водица, и если в той водице искупать ткань, а затем высушить, она становилась чудесного цвета, насыщенного, яркого, будто спелые ягоды, — но никакими ягодами так не скрасить материи.
Паках научил крашению своих сыновей, и весь посёлок трудился на пурпурных полях и благоденствовал. А потом пришли чужаки, которым не терпелось завладеть драгоценными тканями. Пришли с мечом и горящими стрелами, много домов пожгли, многих местных убили. Пакаха и его сыновей то били, терзали и резали ножом, то манили сладким будущим и большими деньгами. Вот только все они выбрали умереть, но не открыть чужакам рецепта.
Наверное, это Паках и лежит на крыльце своей мастерской.
С тех пор в посёлке печалей больше, чем радостей, и пурпур в нём больше варить не умеют.
— Давно это было? — спрашиваю.
И мужик цокает:
— Лет надцать.
— И за все надцать лет вы тела не прибрали?
Мужик поджимает губы, хмурится и цедит:
— Не надо было — вот и не прибирали.
Смотрит он всё куда-то мимо. Я знаю такой взгляд: с таким дядька Жор рассказывал тётке Катке, будто её одну любит и по гроб жизни ей верен, а что его с чужой женой видали — так то всё враки. Тётка Катка кивала, кивала, а потом кааак врежет ему по лицу прихватом! Вот и мне сейчас так же хочется, и чтобы искры из глаз.
Потому что много всего шептали в нашей заимке о силах, а ещё больше рассказал мне Чигирь, и по всему выходит, что не бывает такого, чтобы «было не надо». Где лежит непокойное тело, там сквозняк с другой стороны свищет. Там людям чудится дурное, там клубятся в тенях страхи, туда приходит мелкая и большая нечисть, там собираются болезни и беды. А если всё это длится уж очень долго, тогда к людям приходит сама Недоля, и от её ласкового взгляда нигде не спрятаться, не скрыться.
Всё то, что он мне про дурное место говорил, всё это — поэтому. И я говорю:
— Надо. Надо прибрать. Вот прямо сегодня соберите людей, возьмите косы, лопаты, вилы. Мастерскую, поля, луг и всю округу — всё пересмотреть надо, мертвецов собрать, положить на ткань, отпеть…
Мужик так и смотрит мимо, пока я распинаюсь, как правильно проводить мертвеца, чтобы точно ушёл, куда отправили. А потом говорит мне важно:
— С глазами разобраться. Сколько будет стоить?
Я теряюсь.
— Похороним всех, — неуверенно повторяю я. — Потом схожу, выгоню, что останется… пяток серебром это будет стоить.
— Нет. С глазами сейчас порешим, а дальше уже мы сами. Так сколько?
Чигирь гадливо каркает, мог бы — сплюнул, наверное.
— Сперва похороним…
— С вас глаза. Сегодня! А другое всё — наше дело.
— Но они же вернутся! Не глаза, так другое. Если дверь не закрыть, в неё так и будет раз за разом сочиться нечистое. Сейчас хоть глаза, они пока хоть не кусаются. А упыри если? А если стрига?
— Ведуна позовём, — отмахивается мужик. — Много вас развелось на наших дорогах, зови — не хочу.
И я вдруг — будто водой окатило — понимаю: не может быть, чтобы все «надцать лет» здесь впервые завелось что-нибудь такое нечистое, чтобы пришлось звать ведуна. Годами в пурпурном поле гниют тела, годами белеет на крыльце скелет замученного мастера, и с каждым годом всё больше и больше пахнет в посёлке навью. Ко мне с глазами пришли, а до этого уже много раз к другим ведунам обращались. И что же это — все они соглашались разобраться с нечистью, но никто не заставил похоронить тех, за кем она является?
«Вам же и выгодно, — читается в наглых глазах мужика. — Раз за разом новая работа.»
Гадость какая. Отец Волхвов, какая гадость!
— Сперва похороним, — настаиваю я, — и тогда за пяток серебра всё порешу. А другим порядком вдвое… нет, втрое дороже! И как приедет из скита волхв, он…
— Вы волхвом меня не пугайте. Пятнадцать? Вот и дело. Как закончите, приходите за деньгами. А если вам так не нравится, так вас никто и не держит.
Он сидит напротив, большой, важный, весь седой, но ещё крепкий. Борода нестриженая, одежда простая, а пояс — богатый, тёмно-синий с переливом, может быть даже, тем самым пурпуром крашенный. А поверх вышиты петухи, цветастые и такие же наглые, как и сам этот мужик.
Это же — его посёлок! Его люди, его мёртвые! Как же можно, как же можно, чтобы… И ведуны! Все те ведуны, что до меня сюда приходили, — как же так так вышло, что и они ничего не поменяли? Согласились, работу сделали, да и пошли?
Никакой злости во мне не хватает. Она разбивается о чужое упрямство и узколобие, разлетается осколками, и вместе с ней из глаз брызжут обидные, бессильные слёзы. Я, может, не хочу больше становиться дурнее и хуже! Я, может…
— Дело или пойдёте? — спрашивает мужик свысока.
Волосы мои сереют. Я прячу слёзы и сама себя ненавижу, но отвечаю всё-таки:
— Дело.
✾ ✾ ✾
— Ну, не реви, — увещевает грач и всё пытается заглянуть мне в лицо так и эдак, но я закрываюсь от него, отворачиваюсь. — Ты чего ревёшь? Людей будто не знаешь. Такие они, люди. Всегда такие, чего удивляться?
Я всхлипываю придушённо, а грач ругается по-птичьи.
— Это всё человечья природа. Им Отца Волхвов не бояться, вот они и различают дурное от хорошего так, как им самим нравится. По его мерке он, буду спорить, прав, и всё ради большого блага делает!
— Ха!
Я утираю лицо и сморкаюсь в сено.
— А ты не смейся, — надменно говорит грач. — Дурочка ты ещё, вот и не понимаешь. А люди — они всегда и есть люди, все одинаковые. На них благодать, потому они сил не видят и Отца Волхвов не слышат, и добро от зла различают по своему учению, как придётся. И ошибаются! А ошибки свои нам несут, ведунам.
— Но можно же… не соглашаться. Почему они соглашались? Другие ведуны, ведь были же другие ведуны, не могло не быть, за надцать-то лет!
— Были, — соглашается Чигирь. — Там, у мастерской, соль кто-то сыпал, и не абы как, а по уму. У колодца колокольчик, а у мужика этого на крыльце два напёрстка на проволоке, чтобы с духами разговаривать. Были тут ведуны.
— И они соглашались?! Вот так, уйти, не похоронив — соглашались?!
— А чего им не согласиться?
Я так глаза вытаращиваю, что они мгновенно высыхают от слёз. Лицо только немножко щиплет, и в волосах сено.
— Чего им не согласиться? — повторяет Чигирь, будто издеваясь. — Ты же тоже согласилась, тебе и денег за это дадут. Видишь, Нейчутка, какое тут дело…
Грач смотрит куда-то в сторону, как будто, хотя говорит он всё деловито и со снисхождением, ему самому это тоже не больно-то нравится.
— Чего желать, что отдать за своё желание, что на что променять да что сколько стоит — это всё людские дела, людям и решать. Не ведуну, понимаешь? Людям. Им потом с этим и жить.
— Но это же глупость!..
— Глупость, — соглашается Чигирь. — Люди вообще не больно-то умны, на себя посмотри. В том и смысл! Это нас Отец Волхвов взвешивает, а людей — сама жизнь, и всё по их выборам. Если люди придумали, что хотят вот этого и по такой цене, дело ведуна — сделать, как его попросили. А понравится им результат или не очень, то уже о другом. Или, думаешь, ведьмам нравится варить привороты?
Я молчу. Чигирь вроде как объясняет, а звучит — будто отчитывает. Я хоть и привыкла уже вроде, а всё равно обижаюсь, когда он на меня ругается.
— Привороты — дурное дело, — продолжает грач наставительно. — Любить должно сердце, а не пружина из силы в желудке. Волхвы не станут таким заниматься. А ведьма станет, но не потому, что ведьма дурная, а потому, что её попросили. Кто попросил, кто заплатил, кто влил любимому в кружку отравы, того и грех. Или что же, если один человек в другого ножик воткнул насмерть, это тоже ножика вина? Что с ножиком делать, то человечье дело. И чего у сил просить — тоже.
Пожимаю плечами, а Чигирь говорит с нажимом:
— Или вот, погляди на себя. Откупное дитя! Ведун, что тебя по ритуалу провёл, сделал так, чтобы у тебя дома не было и семьи, а был один только груз из порока. Клён бы тот не ожил, так и вовсе померла бы младенчиком. Но не ведун здесь убийца, а твоя родня, что решила, что так можно. А ведун только сделал, как ему сказали. У ведуна в этом деле чистые руки.
От этих его слов внутри погано. Сложно быть откупным дитя и совсем уж не задуматься, за что тебе досталась такая доля. Я помню: пока маленькая была, говорила, что не заслужила такого, и что люди меня подвели. Бабушка тогда хлестала по жопе веником и твердила, что это всё во мне говорит дурной нрав.
«Думаешь, — сердилась она, — матери твоей не жалко дитятю силам отдавать? Думаешь, нам всем оно нравится? Из Рода надобно забрать пороки! Вымыть, изгнать! Ты и понять ничего не должна была, а оно вона как вышло.»
Не так и плохо как будто — умереть ради своей родни. Но, если уж совсем честно, это всё равно жизнь такая поганая, что мало какая хуже. И если слишком долго взвешивать, должно ли так делать, и как было бы правильно, можно совсем чокнуться, так что я стараюсь выгнать эту мысль из головы поскорее.
— Так и с нечистью, — продолжает Чигирь бесчувственно. — Тебя попросили с глазами разобраться, ты предложила, как считаешь, они отказались — вот и всё, это их дело. Может быть, следующей же ночью к ним в посёлок явится такая юда, что всех их во сне придушит. А, может быть, они будут жить с этими мертвяками рядышком ещё много лет и научатся огонь щелчком пальцев разводить, кто знает. Так или иначе, это его будет дело, этого старосты. А ты будешь давным-давно в совсем других местах.
— Каких это?
— Куда дорога приведёт, там и будешь! Распустила тут нюни, тьфу. Давай-давай, хватит ныть, подымайся и пойдём. Нам ночью глаза колоть, а ты ещё ничего не умеешь!..
Я ойкаю. Чигирь зануда и — это он меня такому слову научил, заумное слово, — «сноб», но тут он прав. Мы немножко учились всяким вещам, которые можно делать с нечистью, но не сказать, чтобы у меня хорошо получалось.
Так что в сеннике я нахожу мешок, набиваю его трухой, угольком рисую глаза, а сама берусь за серебряную спицу и скачу с ней, пыхтя и пытаясь изобразить что-нибудь эдакое. А грач только и знает, что ругать меня, клевать помаленьку и твердить, что я глупая и неуклюжая.
Серебряная спица острая, словно нож, и лёгкая: махать ей — одно удовольствие. Перво-наперво нечисть надо зачаровать, замедлить заговором, и потом только спицей тыкать. Но и ткнуть надо точно и с расстояния, чтобы едкой жижей не залило по макушку. Для того я и учусь.
— Мы же не знаем даже, — я запыхалась и утираю лоб, — чьи глаза!..
— А это для всех годится, — говорит грач. — Кого в глаз ни ткни, никому не понравится! Пока хоть одно движение выучи, потом и другими займёмся.
Когда ударяют сумерки, я прячу спицу, иду во двор и умываюсь, повторяя про себя все те заговоры и приёмы, которых Чигирь мне наговорил, — а их целая куча. И за этим делом не сразу замечаю даже рябую девчонку, ту же, что и вчера, что сидит, прислонившись к бочке, и плачет.
— Ты чего плачешь? — строго спрашиваю я.
Она хнычет и слёзы по лицу размазывает.
— Нельзя так плакать. Когда плачешь, из тебя живая сила по капле вытекает.
Грач переступает на моём плече и так отчётливо кашляет, что девчонка отвлекается и округляет глаза. А я маленько его встряхиваю: не хватало только, чтобы его сочли какой-нибудь лесной нечистью!..
— Я зеркало, — лепечет девчонка, — потеряла… Аласькино зеркало, ей муж с городу привёз, я выпросила, чтобы…
Тут она краснеет всем лицом, и я киваю понятливо. Из пары зеркал можно сделать коридор, а через него звать суженого, — главное только успеть перевернуть зеркала раньше, чем видение выйдет наружу и удушит гадальщицу.
— Я его протёрла потом, на столе оставила, но оно пропааало… Аласька мне уши прищемит, а уж если батя узнает, зачем было зеркало…
Она снова хлюпает носом, и так мне становится её жалко, что я берусь за подол своей рубахи и вытягиваю из него светлую нитку. Завязываю на конце, свиваю на ладони пальцем, сматываю в крошечный клубочек, шепчу слова.
— Возьми, — говорю. — К кончику привяжи ещё нить или несколько, подлиннее, чтобы клубок стал хоть с пару ногтей размером. А как свечереет, подержи его в руках, завяжи конец и скажи: как нить вьётся от узла к узлу, от узла к узлу, от узлу к узлу, так от меня меня путь дорожка к потерянному зеркалу протянется. Три раза повтори и иди, куда клубочек покатится. Так и найдёшь своё зеркало.
Девчонка принимает клубочек в ладонь, и глаза её сияют.
— Спасибо, — шепчет она. — Спасибо!
Кланяется в ноги, а потом глядит на меня внимательнее, пугается и убегает.
И я сперва удивляюсь, а потом понимаю: не меня она испугалась.
— Нейчутка! — грач вращает глазами, и слова его грохочут, а клюв больно щипает ухо.
— Ай!
— Я что тебе говорил!..
— Ай, тьфу, брысь, да остань же!
— Дур-ра!
Я скидываю его с себя, отмахиваюсь, и он скачет по земле, каркая и хлопая крыльями. Я сержусь:
— Да это же ерунда совсем!
— Ер-рунда?! Она не просила, а ты цены не назначила. Это дурное дело, Нейчутка. Ты слушаешь вообще, чему я тебя учу? Или только заговоры и запоминаешь?!
Я прищуриваюсь, а потом говорю:
— Знаешь, что думаю?
— Глупости всякие, — мрачно подхватывает грач.
Я отмахиваюсь:
— Сам ты… неумный. А я вот думаю, что я, может, и ведьма, но никак не ножик.
Чигирь склоняет голову и заглядывает мне в лицо. И мне почему-то становится от этого очень весело, и дальше все слова говорятся легко.
— Я не ножик, потому что ножик — где положил, там и взял, что захотел с ним, то и сделал, хотел — человека ткнул, хотел — репу почистил. И ножику всё равно, ножику не важно, что резать, а даже если б ему была какая-нибудь разница, он всё равно ничего с этим сделать не умеет. А я не ножик. Я могу плюнуть тому мужику прямо в его рыло и сказать, чтобы сам шёл со своими глазами разговаривать, а коли сгинет, так и не моя беда. Я могу денег не взять и уйти по дороге куда-нибудь дальше. Могу — над свечой пошептать и вызвать непокойных духов, чтобы своим потомкам всё объяснили. А могу сама всех выкопать и отпеть, понимаешь? Делать всё, чего захотят дурные люди, потому что они попросили, — так мы не договаривались. Я, может, по-другому хочу.
— Тогда и отвечать тебе, — гаркает Чигирь. — Кто решает, тот и платит. Деньгами и грехом!
Но я только смеюсь. Я уже за столько всего отвечаю и столько всего несу, что, право слово — одним грехом больше!..
— А ещё знаешь что думаю?
— Ещё одну глупость?
— Думаю, что, может, потому Отец и нашёл в тебе благодати, что нет её в ножиках. В ножиках либо ничего, либо если уж и что-то, то только дурное.
Я всё жду, что Чигирь ответит мне что-нибудь едкое и учёное, или — как он умеет — просто станет ругаться плохими словами. Но Чигирь молчит.
✾ ✾ ✾
Все, кто видали в пурпурном поле глаза, видали их глубокой ночью. И мужики те, и блаженная баба, и гончар — все они говорили: темно, черно, гулко, и два глаза горят. Это дальше уже их слова расходились, и глаза были то круглые, то косые; то красные, то белые; то с узким зрачком, то вовсе без оного. Но это всё мелочи уже, а главное ясно: что бы ни жило в пурпурных полях, очи свои оно открывает ночью.
Встречаться с нечистью мне немного страшно. Русалки были ко мне добры, но русалки на то и русалки, что ещё не забыли, как сами были людьми. Совсем маленькой я играла с домовым, и тот тоже был со мной ласков, а однажды видела лешака и спряталась от него под ёлкой, но он прошёл мимо, будто не заметил.
Это всё — нечисть, но такая, что по большей части мирно живёт рядом с человеком. Бывает, что русалки, влюбившись, зачаровывают мужчин и топят их, обращая в своих слуг; лешак может со скуки запутать человека так, чтобы он не нашёл дорогу домой и наткнулся на разъярённого кабана; да и обиженные домовые иной раз сотворят таких гадостей, что заречёшься иметь с ними дело. Но есть и другая нечисть, совсем дурная, та, что жрёт, разрывает, пугает до смерти и насылает невыносимые беды. И чем дольше я собираюсь к полям, тем больше думаю: там, у мастерской, что-то из такой нечисти.
— Ну чего ты копаешься? — сердится Чигирь, щипает клювом подол рубахи и тянет к дверям. — Давай, шевели булками, а то с тобой и поседеть недолго!..
Я показываю ему язык и завязываю пояс покрепче, а на него навешиваю мешочки. В одном — соль, которую мне пришлось взять у местных понемногу в разных дворах, в другом — листья свежего шалфея, в третьем — юные веточки можжевельника. Ещё лучины и свеча, огниво, немного подсолнечного масла в бутылочке, ниток два клубка, конский волос и бутыль со слезами, ради которых я надышалась лука.
Чигирь, конечно, юродствовал, что не уверен, что меня можно считать достаточно чистой: мало того, что у меня полные руки порока, так я ещё и с мужиком на соломе спала!.. Но я показала ему язык и заверила, что грачи мужиками не считаются.
Много всего пригодится ведьме, чтобы сражаться с нечистью. У меня и четверти нет от того, что нужно, но Чигирь всё равно говорит: главное, мол, все правильные слова знать. А словам он меня хорошо научил, они у меня всё равно что калёным железом в памяти выжжены.
Я зажигаю пару лучин и платок, шепчу заговор и становлюсь невидимкой. А потом беру серебряную спицу, сжимаю её в кулаке покрепче и отправляюсь к полям.
У посёлка есть свет от окон и фонаря при колодце, а на дороге уже такая темень, что ни зги не видно. Ночь облачная, даже луна спряталась — не найти. Но я умею теперь шепнуть такое, чтобы мои глаза видели ясно.
И всё равно жутковато это, идти в одиночку вдоль луга с неотпетыми мёртвыми.
— Чего трясёшься? — гаркает Чигирь. — Тьфу, девчонка!
— Сам ты… дурак!
— Я, в отличие от тебя, учёный! Я своего первого гуля в десять лет упокоил и не трясся, как банный лист, чтоб ты знала.
— Бе-бе-бе, — бурчу на него я.
У поворота я замедляюсь, шикаю на грача, всматриваюсь. У полуразвалившейся мастерской — то ли холм вырос, то ли…
Холм шевелится, и я сжимаю спицу двумя руками. Не холм это, конечно, а чья-то фигура. В два человеческих роста высотой, бесформенная, кривая, вся будто ворох ветхих тряпок. Существо рассматривает что-то у себя в руке, а потом оборачивается — и я вижу его глаза.
Два глаза, голубые-голубые. Вытянутые в стороны, совершенно одинаковые, с круглым зрачком. Не очень и большие, но такие яркие, что нельзя их не заметить и не запомнить нельзя.
Несколько мгновений существо смотрит будто прямо на меня. Но на мне заговор, и меня ему видеть невозможно. Тук, тук — это пугано стучит моё сердце, а потом существо отворачивается.
Грач легонько щипает меня за ухо, но я и без него знаю, что делать дальше. Иду медленно, ступаю тихо, и русалочьи туфельки будто сами собой сжирают звук моих шагов. С каждым биением сердца существо всё ближе, и ещё немного, и ещё чуть-чуть.
Оно стоит у ворот старой мастерской. Высокое, косматое. Тело худое, в драные полотна замотанное, одна нога короче другой, а руки до самой земли: мне видно только правую, на ней шесть пальцев, из них два больших, и каждый из шести кончается крючковатыми жёлтыми ногтями. Голова огромная, почти на треть тела, и на ней — волосы. Топорщатся, точно проволока, из них ветки торчат, а в глубине копны возится кто-то, будто внутри сплела гнездо птица.
Существо вздыхает, протяжно и с присвистом. Кажется, оно любуется чем-то и никак не может налюбоваться. Я подхожу ещё немного ближе, сжимаю в руке спицу, а слова заговора уже жгут язык, когда существо оборачивается.
— Уходи, — заполошно говорит грач, больше не скрываясь. — Беги отсюда, Нейчутка!
Он снимается с моего плеча, хлопает крыльями, налетает на меня, отталкивает. Кричит что-то, но я не слушаю и не двигаюсь с места. Что толку бежать, если у неё ноги вдвое длиннее моих?
На огромом лице у неё оскал, а глаз только один, посередине, вместо носа, и с мою голову размером. Глаз светится ярче любой свечи. А в руках она держит зеркало, и в этом зеркале глаз отражается, и оттого кажется, что их два.
— Лихо, — выдыхаю я.
— Здравствуй, — скрипит одноглазое Лихо. И машет на грача: — А ты замолчи, глупый мальчишка!
Грач давится карканьем, кружит над нами, кружит, будто хочет улететь куда-нибудь от нас подальше. Но потом садится всё же на моё плечо.
Лихо кладёт зеркало на землю, переступает немного, складывает руки на груди.
— Убери, — говорит, — зубочистку.
Я вспыхиваю, а потом кое-как затыкаю серебряную спицу за пояс и обвязываю рукоять шнурком от мешка с полынью. Лихо — не простая нечисть; хотя в скитах это никому не нравится, говорят, будто Лихо, а вместе с ней Доля и Недоля, Болезнь и Беда, Печаль и сама Смерть — все они Отцу Волхвов младшие сёстры. Для всякого встречного выглядят они по-разному, за каждой тянется невидимая пелена, и из-за неё сами судьбы человеческие меняются. А убить их никак нельзя, да и отвадить можно, только предложив хороший откуп. Гневить же сестёр не стоит: разозлившись, любая может одним движением положить целую воинскую рать.
А приходят они неслышно, будто крадутся. Годы можно прожить в страданиях и не знать, что рядом с тобой поселилась Печаль.
— Чего явилась? — спрашивает Лихо, и я отмираю.
— Простите уж, — кланяюсь, — что побеспокоила. Местные видели в поле глаза, вот и попросили меня посмотреть. А вы… живёте здесь?
Лихо смотрит на меня, а потом наклоняется и поднимает зеркало. Оно круглое, большое, новое, лишь по одному краю поползла пятнами ржавчина. Лихо глядится в зеркало, и на мгновение мне снова кажется, будто глаз у неё два.
Дальше Лихо говорит, на меня не отвлекаясь.
— Мало стало брошенных мельниц, мало тонких мест, мало стало лишнего. Вот и живём теперь, где получится и как придётся, что бы не здесь? Хорошее дело Лиху жить рядом с лихими людями. Что мёртвые беспокойные да плачутся, так то Лиху песня. А ты, коль пришла… ты, коль пришла, отдай мне глаз.
— Г-глаз?
— У всех тварей по два глаза, и у людей по два, и половина из них для лихости, половина для Лиха, половина лишняя, лишняя, лишняя!
Грач вжимается в моё плечо, я облизываю пересохшие губы, и Лихо тянет ко мне руку, длинную руку с крючковатыми ногтями… а я вдруг вспоминаю.
— Возьмите, — говорю я и складываю ладони лодочкой, — есть у меня лишний глаз, косой и невидящий. Зятя моего дядька отдал, а я взяла. Он… лишний.
Шесть пальцев хватают с моей ладони воздух, а потом Лихо подносит руку ко рту и проглатывает. Её отражение вздрагивает, плывёт, и глаз в нём становится вдруг два: один огромный и голубой, а другой — косой, слепой, мелкий.
— Где-то убыло, где-то прибыло… — бормочет Лихо, — чего-то лишился, что-то нашёл… Одному негожее, другому пригожее… А ты лишняя, и я лишняя, мы лишние, лишние, лишние!
Я отступаю на шаг. А потом ещё на шаг, и ещё, и ещё на один. Лихо любуется собой в зеркале, крутится так и эдак и что-то бормочет. По загривку холод, по рукам мурашки, сердце бухает в животе тяжело, и только русалочьи туфли крадут звук моих шагов. Я всё боюсь, что Лихо спросит что-то ещё или скажет, будто я её обманула, — но Лихо не оглядывается.
✾ ✾ ✾
В посёлок я возвращаюсь, готовая спорить и убеждать, ругать и отстаивать, грозить и клясться, — но ничего этого не успеваю.
Потому что в посёлке много света, и у мужиков в руках у кого факелы, а у кого и вилы.
— Вон она, — грозно говорит кто-то, и все поворачиваются ко мне.
Толпа гомонит, ропщет. Кто-то шепчется, кто-то бормочет под нос простенький заговор, из людских. Бабы жмутся к домам, а у самого колодца стоит, приосанившись, мужик в поясе с петухами. У ног его сидит девчонка и плачет.
— Пришла? — грохочет мужик и сплёвывает. — Думаешь, если ведьма, так людей можешь калечить, и ничего тебе не будет? А у нас ещё знают, как вас судить!
Толпа грохочет, а я замираю.
— Калечить? Людей?.. Но… кого?
— Глядите! — мужик разводит руки, а потом тычет в меня пальцем, и все вокруг гомонят, смотрят на меня с ненавистью. — Глядите! Ведьма дочку мою меньшую попортила и не устыдилась!
— Попортила?..
Девчонка рыдает в голос, и лицо её всё идёт пятнами, — но, может, это всё блики и тени.
— Покажи ей! — велит мужик. — Расскажи ей!
Девчонка сжимается вся, будто пытается вжаться в колодец и в нём пропасть. Но мужик подталкивает её ногой, и она, дрожа, встаёт.
Она протягивает вперёд правую руку. Крепкую, загорелую руку, в цыпках, и на ней — только четыре пальца. А там, где у людей большой палец, там ничего нет: ни пальца, ни раны, ни шрама. Только впадинка да ровная бледная кожа.
— Я взяла клубочек, — говорит девочка шёпотом. В толпе переругивается кто-то, а кто-то молится, и я не столько слышу её, сколько по губам читаю. — Я сказала слова, чтобы отыскать аласькино зеркало. Клубочек упал оземь, покатился, я за ним побежала. Через двор, по дороге, через луг и к пурпурным полям. А там… там старуха. Крошечная, ниже меня, волосы как гнездо. Одноглааазая. Смотрится в аласькино зеркало, а потом как глянет на меня…
— Дальше! — давит мужик.
— Она сказала, что у меня лишний глаз, что надо отдать глаз. Я попросила, чтобы… что глаз не лишний! Она сказала, тогда ногу. Но нога тоже не лишняя! И она спросила: а что лишнее? Голова или сердце? Мать или сестра? Дом или пашня? И я, и я, и я…
Толпа затихает, и во внезапной тишине слышно, как трещит огонь. И слова падают на землю камнями:
— И я сказала, что палец.
— Дрянная ведьма, — говорит мужик. — Идёте к нам, едите наш хлеб, обещаете разное, думаете, будто знаете, как нам жить и что нам нужно! Свою правду нам втюхиваете, свою мерку. Что тебе, ведьме, какой-то девчонки руки?! А ей ни семьи, ни работы. Что тебе, ведьме, наши мёртвые? А нам ни весточки от них, ни шепотка! Одно горе от вас! Уходи отсюда и не оборачивайся!
Он выпрямляется, сверкает глазами, весь будто становится больше. Говорит не мне даже, а своим людям, и руками будто ударения ставит. И так он своими коромыслами размахивает, что ударяет рукой в колокольчик.
Он висит под крышей колодца, и я жду: зазвенит. Раскачивается, язык бьёт в стенки, но, как ни вслушиваюсь, нет ни звука. Только дрожит воздух, и по нему — словно белые кольца, как те, которыми в ските окружили башню. Теперь я знаю, что так выглядят силы для тех, кто умеет смотреть.
«Хорошее дело Лиху, — сказала Лихо, — жить рядом с лихими людями.»
Я смотрю на колокольчик и на вышитых петухов, петухи смотрят на меня, и я как-то вдруг понимаю.
— Это вы чужаки, — громко говорю я раньше, чем Чигирь успевает меня остановить. — Пришлые. Лихие люди, что пожелали пурпура, пожгли дома и убили мастера. А теперь не отпеваете, потому что ждёте, что он с того света явится и расскажет рецепт, чтобы его всё-таки похоронили. Потому и пришло к вам Лихо!
Мужик багровеет и сплёвывает себе под ноги. Толпа гремит, негодует, ярится.
— Ты думай, ведьма, что говоришь!
— По себе меряешь?!
— Проклятая дрянь!
И только кто-то переспрашивает:
— Лихо?..
А мужик плюёт в землю снова и показывает руками: тише, мол, тише. И говорит гулко и значимо:
— Мастер Паках был моим тестем, ведьма. Братьев он научил, а дочку — нет. И когда мы отбились от чужаков, знающих никого не осталось. Но кое-в-чём ты права: мы ждём.
— И-извините.
— Мы не лихие, а лишние. При пурпурных полях, но без пурпура. Надцать лет ждём мастера, десяток ведунов его звали, и он приходил даже, но секрета не раскрыл.
— Наверное, он думает, это лишнее.
Мужик молчит. Девчонка хнычет у колодца и баюкает руку, а из толпы кто-то кричит:
— Пошла вон!
Но Чигирь на моём плече, я чувствую, расслабляется. Что-то густое будто растворяется в воздухе, уходит прочь. Один из факелов гаснет, и я говорю:
— Это простую нечисть можно бить и ждать дальше. Но если пришло Лихо, всё это лишнее. Отдайте ей поле, похороните мёртвых, забудьте про пурпур. И колокольчик этот снимайте тоже. Иначе она в каждом из вас станет искать лишнее, голову или сердце, дом или пашню. Этого вы хотите?
А сама кошу взгляд на Чигиря: так ведь получится, с полем?
Никто не дерётся больше и не машет вилами. Местные так и стоят, мрачные, встревоженные. Кому понравится, если в твой дом пришло Лихо? Пусть даже ведьма не больно учёная, да и наглая к тому же, но пусть уж сделает хоть что-нибудь. Тут любой помощи станешь рад!..
И когда мужик соглашается говорить, Чигирь тяжело вздыхает и объясняет всё вместо меня.
— Платить за это, — тяжело говорит мужик, — не будем.
Грач разгневанно гаркает, а я вздыхаю:
— Да подавитесь своими деньгами.
✾ ✾ ✾
— Люди, — брезгливо говорит Чигирь. — Что взять с людей?
Мастерская горит плохо, неохотно. Я велела разорить сенник и натолкать сушняка по углам, но влажные брёвна пока только хрустят, не сдаваясь неуверенному пламени. Местные смотрят издали, кто-то шепчет молитвы, кто-то — проклятия. Весь день в посёлке собирали мёртвых, жгли травы и пели песни, а пурпурные поля обошли по кругу задом наперёд, снимая с них свои старые заговоры.
Я сказала много сложных слов и умаялась, а теперь стою в стороне и гляжу, как дрожат в воздухе светлые нити моего ведьмовства. Всё здесь выгорит, очистится, и связь с потусторонним захлопнется. Лихо уйдёт и заберёт с собой пурпурное поле. И всё забудется, как забылся рецепт драгоценной краски.
— Ты не очень-то любишь людей, — укоризненно говорю я грачу.
— А с чего их любить? Сама подумай! Или не знаешь, как люди приходят к знахарю, а потом врут ему всё про свою болезнь? Или как к волхвам обращаются с покаянием, но выворачивают всё так, будто не очень-то и виноваты? Или как ведун говорит: нужно ногу отнять, а то помрёшь, а болезный так и скачет на этой больной ноге в могилу, только ещё и ведуна плохими словами поминает? Много им чести — любить людей!
Я вздыхаю. В чём-то Чигирь прав, конечно. Вот и матушка моя плакала горше всех, как страшно ей будет со мной расставаться, но шептала над волосами каждый вечер без исключения. И забрать просила не трусость, не слабый дух и не безволие, а своё неумение найти подход к тесту.
И я забрала. Я забрала всё лишнее, что мне дали. А что не дали — то оставила; и, видит Отец Волхвов, люди в моей заимке не лучшим образом отделили одно от другого!..
— Люди думают, будто понимают силы, — горько говорит грач, и я поглаживаю его перья. — А раз понимают, значит, и обмануть могут, согнуть, применить к своей выгоде. Маленькая хитрость и маленькое зло чего-нибудь за-ради. А выходит… вот такое выходит. И тянется, тянется, тянется надцать лет. Тьфу.
— А ведуны? Здесь ведь были ведуны, и они…
— А ведуны делают, что сказано! Это ты ещё… дурная ты ведьма, неучёная. Ну да ничего, дорога всякого исправит. Поешь с недельку голого упрямства, так и научишься…
Я молчу. Соглашаться с грачом мне совсем не хочется. Что за смысл бежать от Отца Волхвов, если делать вещи одна другой дурнее? Когда-нибудь я его встречу, он взвесит меня на ладони, и… если бы я не убежала, он бы взвесил меня и порешил по тому, что я забрала. А теперь он будет взвешивать и меня тоже, всё то, что я сама сделала, своими руками. Дурное и хорошее, как исчезнувший палец той девчонки и десяток здешних мёртвых, нашедших, наконец, покой.
— Дурочка ещё, — вздыхает грач.
Так мы и смотрим на огонь долго-долго, пока мастерская не вспыхивает, чтобы в считаные минуты рассыпаться в туче искр. Там ещё долго догорает что-то, хрустит, тлеет, и в этом шуме мне чудится звук шагов. Сперва погромче, уверенный, твёрдый, а потом — шелест, с которым подволакивают хромую ногу. Шаги удаляются, пока не исчезают совсем.
Мой заговор держится, и забор у мастерской стоит нетронутый, только заклёпки так раскалились, что в стороны брызнула ржавчина. Я перевязываю створ калитки верёвкой — и рассыпаю соль.