"Русский Вестник", 1856 год, No 3
(Посвящается ваятелю Н. А. Рамазанову).
I.
162* года, в прекрасный октябрьский день, веселая толпа молодых людей, которых по костюму тотчас же можно было признать за иностранных художников, стояла на красивой пристани la Ripetta, в Риме, и ждала парома, который только что отчалил к ним от противоположного берега Тибра. Эта живописная толпа намеревалась, по римскому обычаю, заплатить дань октябрю, то есть провести время где-нибудь в остерии за заставой {Октябрь, в который собирают виноград в Италии, посвящен в Риме гуляньям по окрестностям.}.
Главой этого веселого общества был человек лет тридцати. Взгляну в на него, нельзя было не улыбнуться: маленький, с огромною головою, горбатый спереди и сзади, как полишинель; с кривыми длинными руками и ногами, но с умным, светлым лицом, несколько вытянутым, как у всех горбунов, и с большими, прекрасными глазами, блиставшими веселостью и добродушием. Усы его были взъерошены, длинная бородка расчесана опахалом; он был драпирован черным плащом, а на голове у него был красный бархатный ток с белым пером.
Этот оригинал не умолкал ни на минуту и заставлял товарищей смеяться до упаду.
-- Ах, Бамбоччио! -- сказал, с усилием переводя дух (так он устал хохотать), молодой человек, едва вышедшей из отрочества, в охотничьей куртке и с ружьем на плече: -- клянусь Бахусом! Если бы я. был молоденькой и хорошенькой девушкой, я бы в тебя влюбился по уши, несмотря на то, что ты похож на обезьяну.
-- Пуссинино {Пуссинино (маленький Пуссен) -- прозвище Гаспра Дюге, любимого ученика Пуссена.} прав, -- сказал старый художник почтенной наружности и еще красивый собой. -- В друга Бамбоччио можно влюбиться; вглядитесь в его лицо, может ли быть что-нибудь умнее и добрее!
-- Ну, не всегда, папа Пеленбург! -- ответил кто-то из художников. -- Когда он, прошлый год, дрался на шпагах с синьором Спада, за то, что тот при нем дурно отозвался о Пуссене, -- ведь я был у него секундантом, -- у Бамбоччио было такое выражение в лице, что мне самому становилось страшно...
Паром с толпой разряженных римских контандинов подъезжал к берегу и ударился о каменную пристань. Толпа на пароме невольно пошатнулась.
-- Черт подери! Вот я опять чуть не упал в Тибр, -- закричал кто-то по-голландски на пароме.
-- Эге! друзья, да тут соотечественник, -- сказал Бамбоччио.
Молодой человек небольшого роста, бледный, в истасканном черном полукафтане иностранного покрою, в длинных сапогах без подошв, с узелком на палке, соскочил с парома на набережную и, не обращая внимания на толпу художников, отправился по улице, шатаясь и продолжая браниться по-голландски.
-- Он пьян или помешан, -- сказал улыбаясь молодой Гейзум, красавец собой, но с выражением иронии на лице.
-- Или болен, -- сказал Бамбоччио.
-- Ба, ба, ба! да это старый знакомый, раздался голос из толпы, и один из художников побежал вслед за незнакомцем.
-- Ван-дер-Дус! Дружище! Жак! -- кричал он.
Бледный молодой человек остановился, оглянулся и едва не упал от удивления и радости.
-- Ты ли друг Карелль? -- проговорил он.
-- Сам своей персоной, -- отвечал Карелль, принимая его в объятия. -- Да что с тобой? Не болен ли?
-- Я голоден, -- отвечал Ван-дер-Дус. -- Вторые сутки ничего не ел.
-- Как не ел?
-- Да так. Не на что.
У Карелля так и опустились руки. Он тем более принимал участие в положении старого друга, что сам был известный гастроном, за что и прозван был товарищами: il Cocco (повар).
-- Я ведь из Амстердама пешком, -- продолжать Ван-дер-Дус.
-- Сию же минуту идем закусить, -- говорил Карелль, -- да дай мне руку: ты до того отощал, что у тебя подкашиваются ноги.
И обняв приятеля, он осторожно повел его к толпе художников, которые все окружили его и радушно пожимали ему руки.
-- Что, не пьян? -- спросил Гейзум.
-- Сам ты пьян, злой человек! -- отвечал Карелль: он голоден.
-- Баста! -- сказал Бамбоччио: -- соловья баснями не кормят, прогулка откладывается до завтра; мы побежим в тратторию Фалконе заказать обед, а ты, Карелль, веди туда осторожней голодного друга.
Вскоре художники поместились за огромным столом исторической тратторий del Falcone {Древнейшая из римских тратторий, и теперь еще существующая, в которой, еще во время Рафаэля, собирались художники.}, и все с наслаждением глядели, как бедный Ван-дер-Дус пожирал огромную часть холодной говядины и как румянец понемногу выступал на его бледные щеки.
-- Ну, молодец! -- сказал улыбаясь старик Пеленбург; -- только теперь будет с него. Отнимите-ка у него блюдо, а то, пожалуй, недолго и до беды! Да налейте-ка ему добрый стакан орвието.
-- А куда это ты направлялся, когда сошел с парома? -- спросил Карелль.
-- Куда? -- отвечал Ван-дер-Дус, выпив залпом вино: -- Я шел к капитану папской гвардий, который, мне сказали, живет где-то здесь, на улице Корсо.
-- Это зачем?
-- Завербовать себя в солдаты: ведь ни гроша в кармане нет.
-- Видишь, какой воинственный! -- сказал Карелль с улыбкой.
-- А ведь посмотреть какой маленький, -- заметил кто-то.
-- Его взяли бы в барабанщики, -- подхватил Гейзум.
И все засмеялись.
-- А что это у тебя в узелке? -- спросил Карелль.
Дус покраснел и замялся.
-- Так, знаешь, старый грех... картинка... да что! не смотри пожалуста, -- продолжал он, совершенно сконфузившись, видя, что друг его сбирался развязать узелок и художники встали с мест, чтоб посмотреть на картинку. -- Ради Бога!..
Когда картинка, бережно вынутая из узелка, была выставлена Кареллем на выгодный свет, шепот удивления пробежал в толпе художников.
-- Да это прелесть! Это загляденье! -- говорили они.
В этих добрых молодых людях не было и тени зависти.
Один Гейзум, посмотрев на картинку, принужденно улыбнулся и сказал: "Похвально, не дурно".
-- Не дурно? -- вскричал Бамбоччио; -- ты, друг Гейзум, знаешь ли что ты? ты больше ничего, как завистливый человек!
Картинка представляла пейзаж с фигурами и животными.
-- Взгляните, братцы, на этого белого козла с черною головой, -- говорил Карелль: -- он открыл зев и трясет бородой: так и кажется, сейчас заблеет! А сколько жизни в этих фигурках, и какое милое выражение в лице этой девочки!
-- А пейзаж-то, пейзаж! -- говорил Пуссинино: -- Какая даль, какое глубокое небо! Sur l'honneur! сам Пуссен не отказался бы подписаться под этою картинкой.
-- А этот репейник на нервом плане! как ловко осветило его солнцем и с какою любовью он отделан! -- сказал Пеленбург, который сам совестливо и тонко отделывал малейшие детали своих картинок, и старик обнял красневшего Дуса: -- Брависсимо! как мы говорим здесь в Риме, брависсимо, молодой собрат! Ты будешь, и скоро будешь известным художником. Только, -- прибавил он, -- немного бы поправильнее рисунок, да побольше строгости в линиях, и присмотрись хорошенько к итальянской природе -- вот и вся задача!
-- А может быть, будет и хуже, -- сказал Гейзум, улыбаясь. -- Италия испортила многих наших северных художников, отняв у них самостоятельность. От фламандской природы отстали, а к итальянской не пристали.
-- Посмотрите, как он улыбается, -- сказал Бамбоччио, указывая на Гейзума пальцем. -- Ведь хорош собой, а этакой скверной улыбки и я не скорчу.
-- Отчего ты не продал дорогой своей картинки? -- спросил Карелль.
-- Пробовал, да не покупают. Хоть мне и больно было с ней расставаться, -- я знал, что всякий новоприбывший должен показать свою работу вашему обществу, -- дав Остии я был без гроша: добрый хозяин остерии, в которой я остановился, покормил меня даром и послал к какому-то кардиналу, у которого была богатая галерея. Но он оттолкнул картину своей белой, нежной рукой, украшенною перстнями, и сказал: даром не надо. Я не люблю, говорит, этих пошлых сюжетов; мне подавай что-нибудь историческое, а уж если пейзаж, то чтоб был в строгом мифологическом стиле. Вы, голландцы, говорит, не понимаете искусства: изображайте одно прекрасное, а не ослов, да баранов, да нищих, да 'черт знает какую дрянь! Ваш милый Бамбоччио уже успел испортить вкус наших молодых художников, и они принялись за его пошлый род. Я бы, на месте святого отца, палкой прогнал Бамбоччио из Рима. Вы извините меня, мессир, -- продолжал Дус, обращаясь к Бамбоччио, -- ведь это не я сказал; я же, как и вся Голландия, душевно уважаю ваш великий талант.
Бамбоччио добродушно улыбнулся и сказал:
-- А позвольте узнать, во сколько вы цените вашу прекрасную картинку?
-- Я просил за нее три червонца, -- скромно отвечал Дус, и, видя, что Бамбоччио быстро вскочил со стула, покраснел и поспешил прибавить: -- ведь это я только так запросил, а взял бы и меньше.
-- Что вы, что вы, любезный друг? -- закричал Бамбоччио. -- Вы извините меня, вы теперь немножко не в себе -- должно быть от голода.
И Бамбоччио набросил свой ток набекрень, драпировался плащом и, завернув картинку в свой шелковый платок, прихрамывая и прискакивая вышел из горницы.
-- Куда это он удирает, прихрамывая, как разбитая в ногах кляча? -- спросил Гейзум.
-- А Бог его знает, только верно не за дурным делом, -- сказал Пуссинино.
Тут Ван-дер-Дус начал рассказывать новым своим знакомцам приключения своего путешествия; плотная закуска и доброе вино развеселили, и без того постоянно веселого и беззаботного, молодого человека. Сверх того он обладал юмором и тонкой наблюдательностью, которой отличаются голландцы.
Рассказ его занял и насмешил художников.
Вдруг под окнами кто-то запел петухом и чьи-то шаги послышались на лестнице.
-- Бамбоччио! -- закричали со смехом художники.
Дверь отворилась и вошел Бамбоччио, ковыляя и подпрыгивая, приблизился к Ван-дер-Дусу и положил ему в руку кошелек.
-- Это что? -- спросил удивленный молодой человек.
-- Деньги, -- отвечал Бамбоччио.
-- Какие деньги?
-- За вашу картинку, любезный друг; я ее спустил за тысячу франков приятелю моему жиду Исааку.
-- Тысяча франков! -- повторял, не веря ушам своим, Ван-дер-Дус.
-- Только тысячу: ни байока больше не мог выторговать у проклятого еврея. А завтра, я уверен, он продаст ее князю Барберини за две тысячи.
Ван-дер-Дус бросился обнимать доброго Бамбоччио.
-- Ну что, я говорил вам, -- сказал Пуссинино; -- нельзя влюбиться в Бамбоччио? Посмотрите на него, что за увлекательное выражение в лице!
-- Картина по истине трогательная! -- сказал Гейзум, улыбаясь своею несносною улыбкой.
-- А уж ты, брат, -- продолжал Пуссиннно, взглянув на Гейзума, который продолжал улыбаться, -- хоть ты и хорош собой, а уж этакого выражения своему лицу не придашь.
-- И сохрани Бог! -- сказал Гейзум.
-- Однако пора нам оставить гостя в покое, -- заметил старик Пёленбург, -- он устал с дороги. Пусть себе идет к старому товарищу отдохнуть, а завтра...
-- Отдохнуть и пожить, -- прервал его добрый Карелль, обращаясь к Ван-дер-Дусу. -- А какие я, братец ты мой, готовлю макароны с ветчиной и какое у меня запасено винцо из Чивита Лавиниа.
-- А завтра, -- продолжал Пёленбург, -- новоприбывшего собрата представим с честью в наше общество понтемолистов.
-- Браво, папа Пёленбург! -- закричали художники, -- непременно завтра!..
-- Будет Пуссен? -- спросил Ван-дер-Дус.
-- Как не быть! Ведь он президент.
-- А Доминикин?
-- А Клод? -- спросили другие.
-- А...
-- Все будут, ручаюсь за всех, -- сказал Пёленбург, и веселая компания разошлась до завтра.
II.
Еще в XVI столетии у иностранных художников вошло в обыкновение ездить в Рим для усовершенствования себя в искусстве, и, чтобы вместе, общими силами наслаждаться прелестною итальянскою жизнью, они учредили общество, и теперь еще процветающее в Риме под названием Понтемоло.
Когда узнавали, что какой-нибудь собрат их должен прибыть в Рим, то художники выходили к нему навстречу за Понте-Моло, брали из рук его страннический посох и уводили в тратторию, где на общий счет и праздновали приход его.
Тут, подкрепив свои силы, новоприбывший художник должен был отвечать на вопросы об искусстве, нарисовать что-нибудь, одним словом -- доказать, что он малый, достойный вполне быть принятым в почтенное сословие художников. Все пили за его здоровье и, по окончании пира, провожали его с почетом и песнями через Понте-Моло в вечный град.
В описываемую мною эпоху общество считало не менее пятидесяти членов. Так как некоторый беспорядок почти неизбежен при всяком большом стечении людей, как бы они образованы ни были, то общество издало свои законы и из среды своей избрало президента и трибунов, обязанных радеть о правах и порядке общества.
На другой день, около Ave Maria (полчаса до заката солнца), общество понтемолистов собралось в огромной зале траттории дель-Фиано, что на Монте-Читторио. Залу освещала дюжина медных лучерн, поставленных на громадный дубовый столь, имевший форму подковы; а за столом, в живописных костюмах того века, сидели художники.
Председателем пира, на этот раз, был Николай Пуссен. Он сидел на почетном месте в высоких креслах; цепь из байоков, отличие его высокого звания, блестела на его черном полукафтане. Пуссену было тогда не более тридцати, а волосы его уже начинали седеть; длинные и зачесанные назад, они придавали что-то львиное лицу его, выразительному и задумчивому.
По обеим сторонам президента, в черных фламандских полукафтаньях, в богатых кружевах, с усами и эспаньолками, сидели два старика с веселым и умным выражением в лицах. Один из них был вчерашний знакомец наш Пёленбург, другой Пауло Бриль, оба, уже и тогда известные пейзажисты.
Против президента поместились два художника, замечательные по своей противоположности. Один, лет пятидесяти, одетый как тогда в Риме одевались все, принадлежащие к духовному званию: черная ряса, широкий раба, суконный плащ, и все это было уже порядком поистаскано; по обыкновению того времени, старый художник носил усы; лицо его было грустно. Это был Цампиэри, по прозванию Доминикино.