Отрывок из семейных записок.
Мне помнится - и это самое дальнее воспоминание, ранее которого моя память решительно мне ничего не представляет - мне помнится, что меня осторожно несут, завернутого с ног до головы во что-то мягкое и теплое. Глаза, единственные члены мои, не завернутые во что-то, позволяли мне смотреть вокруг себя, и так-как меня несли тихо, то это и дало мне возможность припомнить впоследствии, что меня несли зимой, потому-что глазам и лбу было очень холодно, и что это было ночью, потому-что кирпичные своды и стены вокруг меня, то ярко освещались, то вдруг исчезали, то вдруг опять появлялись - вероятно от движения света фонаря или свечи, которую несли подле меня.
Долго ли, коротко ли было мое путешествие по холодным и незнакомым мне местам--не знаю; помню только, что вдруг я очутился в светлой и теплой комнатке, что с меня сняли это что-то, во что я был закутан, что кто-то подошел ко мне и поцеловал - потом уж я ничего, на этот раз, не помню --должно быть, я заснул.
После, когда я вырос и расспрашивал у родных о моем первом воспоминании, мне сказывали, что это, верно, я помню, как меня из большого дома, где жила вся семья, носили зимой, завернутого в шубу, чрез холодный коридор к бабушке, которая жила во флигеле, и что это путешествие совершал я каждый день, утром, чтобы поздороваться с бабушкой, и вечером, чтоб с ней проститься.
Бабушка была слаба здоровьем, редко выходила из своего флигеля, и боясь, чтоб ребенка не простудили во время ежедневных его прогулок по холодному коридору, выпросила меня у отца, и меня, раба Божия, окончательно перенесли на жительство к бабушке во флигель.
С тех пор, я постоянно помню себя в светлых и теплых горенках бабушки; помню, что в них было мне и весело, и привольно, и что меня там очень баловали.
Добрая, милая моя бабушка! давно нет тебя на свете, а я помню тебя, помню, как будто только вчера еще с тобой расстался, -- помню до последней морщины твоего прекрасного старческого лица; помню твои большие черные глаза, не потухшие с летами, глаза, которыми ты так любовно на меня смотрела; помню твою белую, худую, дрожащую руку, которою ты глаживала меня по головке; помню большой перстень на мизинце этой руки; твой чепчик старого фасона, с лиловой лентой, повязанной бантом на лбу; твое вдовье, серенькое шелковое платье, которое так мило шуршало, что, казалось, весело отвечало на каждое твое движение; помню твои очки, оправленные в черепаху, которые ты надевала, когда читала толстую зеленую книжку с серебряными застежками, или когда находила, что я что-то не весел, чтобы пристально посмотреть мне в лицо; помню твою табакерку с черным, на золотом поле, медальоном дедушки; помню твою трость, с резной из дерева головой человека, вместо набалдашника, трость, которая редко выходила из твоих рук, разве только тогда, когда мне приходила охота проехаться по ней верхом по горнице.
Переносясь памятью в счастливые года моего младенчества, я живо припоминаю себя, лежащего в кроватке подле лежанки большой голландской печки с изразцами, на которых изображены голубые корзинки с розовыми цветами. Эта печь занимает, по крайней мере, третью часть горницы. На лежанке, Боже мой! как теперь на всё смотрю, лежит моя старая, добрая няня, свернувшись в калачик, а на полу, у моей кроватки, на войлоке и ситцевой подушке, спит, охая и вздыхая, по обыкновению наших крестьянок, бывшая моя кормилица Акулина. Прямо против меня, на белой стене, под большим диваном, висит портрет красивой дамы в белом платье, с белыми волосами и черными пятнышками на розовых щеках, до того хорошо написанный, что мне кажется это живая дама смотрит на меня и улыбается, и следит за мной глазами. Подле окна рабочий столик бабушкин, с кривыми, вычурными ножками и модной решеточкой вокруг дека, а на столике недовязанный чулок, клубок ниток, очки в футляре из шагриновой кожи и серебряный колокольчик; а у столика большое с высокой стенкой кресло, обитое зеленым сафьяном, с медными гвоздиками. Налево, в углу, образная, - так и блестит золотыми и серебряными ризами образов и драгоценными камнями на венчиках, окружающих темные лики святых угодников. Подле образной, в шкафу из черного дерева, стоит много книг: иные маленькие, а иные такие большие и тяжелые, что мне не давали их в руки, боясь, чтоб я не уронил книгу и не ушиб себе ножку.
Подле моей комнатки гостиная с перегородкой, за которой спала бабушка, а дальше наша столовая, потом девичья, где здоровые и румяные сенные девушки шили, плели кружева, и целый день в полголоса распевали песни, и, наконец, передняя с коником, на котором спал старый бабушкин личардо Илья Васильич.
Жизнь наша с бабушкой во флигеле текла мирно, тихо и однообразно, но для меня была полна наслаждений всякого рода.
Только-что я, бывало, проснусь по утру в моей кроватке, то и закричу во весь голос: "Баба Анна!" (бабушку мою звали Анной Васильевной), и тотчас же слышу - спешит ко мне баба Анна, постукивая палочкой и каблуками своих старомодных туфлей без задков, подойдет к кроватке, отдернет занавески, перекрестит меня и начнет целовать, а я, как баловень, только деру ноги к верху.
Тут, кряхтя, потягиваясь и зевая, начнет вставать и старая няня с лежанки, и Акулина, свернув войлок и подобрав подушки, идет одеваться в девичью.
Няня несет меня в гостиную, - бабушка садится на диван, меня сажает к себе на колени, и, с помощью няни и одной из румяных девушек, приступает к моему туалету - т. е. раздевает меня до нага, намачивает полотенце вином и сильно вытирает им мое грешное тело, которое от этой операции становится наконец прекрасного багрового цвету; потом расчесывают мне волосы, облекают в красную рубашку с голубыми ластовицами, и повязывают поясом из черной ленты, на которой выткана молитва Господня.
Само по себе разумеется, что в продолжение всей этой проделки над моею личностью, я барахтался и кричал, как следует делать всякому порядочно избалованному ребенку.
По окончании моего туалета, бабушка брала меня за руку и вела к образной, ставила на колена, а сама становилась за мной и нагибалась, добрая старушка, чтоб диктовать мне молитвы. Я крестился, клал земные поклоны и читал за бабушкой "Отче наш" и "Богородице-Дево, радуйся", а потом молился о здравии всех родных в следующих выражениях: "Господи! дай Бог здоровья папеньке, дяденькам тетенькам, сестрице (всем имя-рек), рабу твоему Матвею (т.-е. мне) и всем православным христианам".
-- Ну Матвей! скажет бабушка, ты, мне кажется, кого то пропустил, - а сама, знаю, за мной улыбается, - и я спешу положить земной поклон и закричать:
-- Дай Бог здоровья бабе Анне!
-- Вот молодец! говорит бабушка и начнет целовать меня. - Богу помолились, теперь пойдем чай пить.
И усадят меня в гостиной на диване, придвинут ко мне столик и подадут мне горячего молока с водой и сахаром.
Эту смесь величали "чаем" и подавали мне в маленьком приборе, на маленьком подносе; на чашечках, блюдечках и молочнице моего чайного прибора были представлены павлины и волки, и так естественно, что я часто забывал завтракать, чтоб на них полюбоваться.
После чаю, все дети бабушкины приходили из большого дома во флигель поздороваться с матерью и пожелать ей доброго утра.
У бабушки когда-то было двадцать один человек детей - но, в описываемую мной эпоху, их, увы! осталось только восемь: пять сыновей и три дочери.
Один отец мой был женат; прочие ж братья, чтобы жить вместе и не делить между собой родового отцовского именья, не женились....
Мужчины были погодки и, по тогдашнему обычаю коренных русских дворян, еще в колыбели получали ранг сержанта гвардии, и воспитывались в родительском доме лет до пятнадцати; потом отправляли их в Петербург, где они и служили, в полках своих, верой и правдой Царю и Отечеству. Иные вышли в отставку до незабвенного двенадцатого года, но, с первым призывом Царя, все опять поступили на службу и служили, кто в регулярном полку, а кто в милиции.
И все дети бабушкины, начиная с моего отца, старшего в роде, по-очереди подходили целовать у ней руку, а бабушка целовала их в лоб.
Поздоровавшись, бабушка сажала их вокруг себя, а меня, также по-очереди расцелованного всеми, брала к себе на колени, - и тут начиналась мирная, веселая беседа, особенно когда приходил, чтС не каждый день случалось, один из моих дядей, которого бабушка звала "маркизом", -- человек умный и веселый до крайности. Не смотря на шуточки и остроты моего дяди, заставлявшие смеяться даже самую бабушку, женщину серьезную, - дети вели себя при ней пристойно и чинно; вставали, когда она входила в горницу, и садились не прежде, как она сама садилась, говорили и смеялись тихо. Один я был у бабушки на особых правах, и мог безнаказанно бегать по горнице, кричать до истощения сил, одним словом, делать всё, чтС мне ни приходило в голову.
Отец же мой, постоянно одетый в черное платье, был молчалив и задумчив: он еще не мог забыть моей матери, которой мое рождение стоило жизни.
Дяди и тетки приносили мне часто по гостинцу, из числа которых бабушкою были исключены, один раз навсегда, конфекты, пряники и сласти всякого рода, под предлогом, что они портят ребенку зубы.
Один из дядей любил меня, как мне кажется, больше других, хотя все они меня любили без памяти и баловали без ума, - и я сам к этому дяде чувствовал какое-то безотчетное предпочтение. А он менее других баловал меня, и даже частенько на меня прикрикивал, когда я, бывало, начну орать так, что "хоть святых из избы вон неси". Но за то "дядя Володя" сидел со мной по целым часам, вырезывал для меня из бумаги салазки, строил карточные домики, или рассказывал мне сказки, такие удивительные и занимательные, что я просиживал подле него несколько часов, не двигаясь, не спуская с него глаз и слушая его, разиня рот.
Он никогда не дарил мне ни кукол, ни игрушек, ни конфект, потихоньку от бабушки, как делали мои тетки, - а принесет мне, бывало, бумаги, карандашей, кистей и красок, нарисует при мне домик с окнами, дверью и трубой, из которой вьется дым, подле дСма деревцо и забор - и заставит меня срисовывать. Или принесет с собой книжку с картинками, посадит меня к себе на колени и начнет мне показывать и толковать, чтС каждая картинка представляет.
Кроме дяди маркиза, дяди Володи, у меня еще было тогда двое дядей: оба Николаи, и младшего, для различия от старшего, весь дом называл "Николай Матвеич маленький", а этому маленькому Николаю Матвеичу было уже за тридцать.
ЧтР же касается до моих теток, то это были добрейшие существа, которых когда-либо носила земля. Обе они были девицы, и чтобы употребить в дело неисчерпаемые сокровища любви, которыми наделил их Бог, и которые они таили в своих сердцах, - они излили их на меня и на мою сестру, и заменили нам, впоследствии, покойную мать: старшая взяла на свое попечение мою сестру, а младшая - меня.
Старшая тетка моя до того была добра и сердобольна, что когда беспокоила ее неотвязчивая муха, то она, осторожно поймав ее, звала горничную и приказывала вынести ее за окошко. "Пускай себе живет, Божье создание" говорила старушка и увещевала горничную не сжимать слишком кулака, а нести муху до окна бережно и осторожно. Само по себе разумеется, что бедная муха, после перемещении из кулака в кулак, не вылетала из окна, как надеялась моя добрая тетка, а падала на-земь и погибала во цвете лет.
Мы с бабушкой обедали ровно в полдень, и только что войдет в гостиную старый "личардо" Илья Васильич, в сером сюртуке с серебряными пуговицами, величиною с блюдечко, и салфеткою в руках, доложить, что "кушать поставили", дети бабушкины вставали, подходили к ручке и уходили к себе в большой дом, где они обедали гораздо позднее. Мы же шли в столовую, и меня усаживали против бабушки на креслах, подложив под меня подушку.
Не помню хорошенько, чтС составляло наш обед; знаю только, что к концу его, старая няня всегда отпускала мне пояс.
Бабушка, для укрепления слабеющей груди, кушала после обеда саго, вареное на красном вине,--лакомство, до которого и я был большой охотник, и бабушка, чтоб подразнить меня, всегда придвигала к себе тарелку с саго и говорила: "Нынче я всю сагу съем, никому ничего не оставлю!" а сама смотрела на меня изподтишка, чтоб увидать громовое действие, которое произведут на меня эти слова, - но они решительно никакого действия на меня не производили, потому-что эта сцена повторялась каждой день и, я был совершенно уверен, что баба Анна сейчас же велит принести мое блюдечко с павлином и волком, и отложит на него для меня добрую порцию саго.
После обеда бабушка уходила к себе за перегородку заснуть часок-другой, - а меня поручала няне, которая уводила меня в мою комнатку, затворяла дверь в гостиную, сажала на диван, окружала игрушками, а сама принималась за чулок.
Тут приходили к нам, для компании, Василиса и кто нибудь из девушек, также с чулками в руках, и рты их не умолкали ни на минуту, а пальцы с иголками не переставали выделывать в воздухе разные штучки. Но разговор шел в полголоса, чтоб не разбудить бабушку.
Иногда няня рассказывала мне сказки о Бове Королевиче, об Илье Муромце, о судье Шемяке, и всегда одними и теми же словами, как будто бы читала по книжке. Скоро все эти сказки я вытвердил наизусть и начал просить няню рассказать мне что-нибудь новенькое.
-- Да что ж мне такое рассказать-то тебе? говорила старушка, - все, кажись, тебе пересказала, чтР знаю.
-- А расскажите-ка нам, Ульяна Федоровна, скажет девушка, как это вы видели, как казнили Пугачева, или как это в Москве люди мерли.
-- Охота тебе напрашиваться на такие страсти, скажет нянюшка; меня самою, как вспомню об этом времечке, мороз по коже подирает!
-- Пускай подирает, Ульяна Федоровна! а вы все-таки расскажите -- я так люблю, когда мне делается жутко.