Экзамены... Для меня в тот год это слово значило: перейти на второй курс юридического факультета, заслужить прощение отца, иметь право вернуться в родной дом и наконец, самое главное, увидеть Марусю, милую девушку, до сих пор милую...
В южном большом городе, где я начал университет, весна уже давно миновала. Студенты и офицеры ходили в кителях. На бульваре играла музыка. За столиками сидели господа в панамах и шикарные дамы, они пили что-то через соломинки из хрустальных, сверкавших на солнце, бокалов, а взад и вперед сновала, шаркая ногами по морским камешкам, вечно веселая, чужая для меня толпа.
Я всегда сидел на одной и той же скамейке, совсем один, без конца глядел на прекрасное зеленоватое море, наблюдал, как меняются краски вечернего неба, и, точно глубокий старик, мыслями был весь в прошлом.
Иногда хотелось молиться, потому что никто, кроме Бога, не мог помочь спасти Марусю от людей, ее окружавших, и особенно от Губанова, которому она безгранично верила.
Не здесь, а в нашем родном городе Губанов жил дома, а я -- в закрытом учебном заведении, но видались мы часто. Одно время между нами даже было что-то вроде дружбы, и мы часто катались вместе на лодке. Сильный, спокойный, с широко раздувающимися ноздрями, он отлично греб -- с выплесками. Губанов был во много раз счастливее меня, в доме родителей Маруси он считался почти своим, а я прощался с нею всегда только у парадной лестницы. Он мог кататься на Днепре каждый день и даже каждую ночь, а нас отпускали только на три часа в среду и затем в субботу и воскресенье, да и то после церковной службы.
В апреле и марте Днепр похож на море. Если стать на берегу возле пристани и повернуть голову направо и налево, то можно увидеть много мест, где вода сливается с небом. Торчат молоденькие ветки лозы. Лиловой полосой встает дым едва заметного парохода. Ласковый, пропитанный влагой, воздух зовет на простор. На ладонях щемят волдыри от весел, ноют мускулы, и все-таки хочется грести еще и еще.
Только в восьмом классе, перед выпускными экзаменами нам, абитуриентам, предоставлялась полная свобода уходить и приходить, когда угодно, впрочем, не позже полуночи, и мы ею широко пользовались. В нашей компании все учились хорошо, и бояться не получить аттестата зрелости было нечего. Воспитателям мы говорили, что идем учиться в университетский сад, а сами пропадали на реке.
Только здесь я мог видеть Марусю и разговаривать с нею. Всегда с легкой усмешкой на пухлых украинских губах, она говорила нараспев и щурилась своими умными серыми глазами. Я и до сих пор не знаю, как ее следовало считать: красивой или некрасивой, но более нормальной, более доброй и более искренней девушки я и до сих пор не встречал.
А во мне тогда трепетал каждый нерв. Худой, загорелый, зажатый холодными стенами закрытого учебного заведения, я жил только мечтами и снами, которых каждую ночь видел многое множество. Некоторые из них сбывались, и так верно, что я боялся в этом кому-нибудь признаться, -- все равно не поверят.
Маруся боялась меня, не понимала моих страстных речей. На вопросы о том, разделяет ли она мое чувство, единственным ответом всегда была виноватая улыбка и спокойное отрицательное покачивание головкой. А я все надеялся, все ждал...
За сутки перед выпускным экзаменом по истории я видел страшный сон. Будто плыву один вниз по течению на рассвете. Город далеко, весь лиловый еще, только розовым золотом блестят купола церквей. Слева остров, под берегом особенно сильное течение: ревет мутная вода и быстро несет щепочки и соломинки... Я изо всех сил работаю, чтобы выбиться на середину, но неведомая сила, а не только течение, тащит лодку прямо в кусты. Вот она стукнулась и больше не двигается. Начинаю "табанить", чтобы податься назад, но мои руки вдруг онемели, я уже не могу сделать ни одного движения, не могу даже выпустить весел, не могу встать. И вижу между тонкими, гибкими прутиками лозы два знакомых лица: Губанов и Маруся. Она положила головку на плечо возлюбленного и переплетает своими тонкими длинными пальчиками растрепавшуюся косу. Вот она забросила эту косу за сипну. Затем берет руку, грязную, загорелую руку Губанова -- и целует ее...
Я сделал неимоверное усилие воли, хотел что-то крикнуть и -- проснулся.
Справа и слева длинный ряд коек. Уже светло. Из-под одеяла соседней постели выглядывает коротко остриженная голова моего друга Бориса Черновского.
-- Какого чёрта орешь и мечешься? -- спрашивает он и сердито поводит бровями.
-- Послушай, едем сейчас кататься на лодке, -- говорю я.
-- Я хочу спать.
Он грузно повернулся в противоположную сторону, и я снова остался один со своими мыслями и мечтами.
Предстоящий экзамен представлялся единственным страшным. Отец мой был историком. С двенадцатилетнего возраста я должен был переписывать подлинники XVI и XVII столетий и, вероятно, поэтому на всю жизнь возненавидел историю. Наш учитель Елисей был очень добрый человек, но могла не помочь и эта доброта, -- я плохо знал предмет и в эти сутки твердо решил увидеть Марусю, значит -- зубрить будет некогда.
После утренней молитвы я для очистки совести захватил Иловайского и помчался к Губанову. Только здесь я и мог узнать что-нибудь о Марусе. Но у него самого предстоял экзамен по латинскому.
На мое предложение пойти за Марусей и затем вместе отправиться на Днепр Губанов ответил:
А ну ее, эту Марусю. Надоела... Наш подлец обещал на устном спрашивать грамматику, и я намерен учиться...
Он помолчал, поковырял у себя в ухе карандашом и добавил:
-- Если хочешь в семь часов вечера, -- теперь жарко грести... А главное -- учиться нужно... И тебе советую...
-- Ну, хорошо. Я приду в семь...
С неподдельным желанием подучить историю я отправился в университетский сад, забрался в самую чащу и лег на травке. Но буквы прыгали у меня перед глазами. Фраза Губанова "а ну ее, эту Марусю" -- приятно шевелилась в моей влюбленной голове. Особенно радовала несомненная искренность, с которой были произнесены эти слова.
"Если надоела, значит -- и сама Маруся это скоро заметит, и тогда их роману конец, -- думал я. -- А когда придет этот конец, тогда начнется мое счастье"...
Готовившийся получить аттестат зрелости и выйти в действительную жизнь, я тем не менее еще не знал, какая сущая правда два Пушкинских стиха:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей...
Не взвесил я и того обстоятельства, что Губанов был первою любовью Маруси.
Я снова попробовал читать Иловайского, и снова ничего у меня не вышло. Начал смотреть на бегавших в траве муравьев... Потом встал и пошел обедать. По дороге сорвал ветку цветущего жасмина и подумал: сегодня я все-таки увижу Марусю и отдам эти цветы ей.
Без пяти минут семь я уже был у Губанова. Он утомился от зубрежки и теперь согласился пойти кататься на лодке. Мы зашли за Марусей, т. е. зашел один он, а я остался на улице. Ждать пришлось очень долго. Двадцать четыре трамвая успели пройти взад и вперед, -- чтобы время шло быстрее, я нарочно считал их. Наконец Губанов вернулся, красный, с блестящими глазами, и без тени неудовольствия сказал:
-- Не пустили ее...
-- Это жаль, -- вырвалось у меня со вздохом.
-- Ничего не жаль. С этими бабами одно несчастье. Нужно к сроку возвращаться да заботиться, как бы она не простудилась. Десять раз пересаживаться с руля и на весла и обратно. Я очень рад. По крайней мере хорошо покатаемся. Нужно будет только зайти купить полбутылки английской горькой и колбасы...
Я ничего не ответил, и, сам не знаю, почему, покорно шипела, за ним, безропотно купила, на свои деньги водки и колбасы и молча села, на рулевое весло. Когда отвалили от берега, Губанов сказал:
-- Поедем вверх к Межигорскому монастырю, назад легче будет грести.
Я и с этим согласился. Около трех часов мы гребли, изредка сменяясь, и почти не разговаривали. Уже засветились звезды. Ненадолго пристали к берегу, выпили по глотку английской горькой к съели всю колбасу. Губанова, опять взял весла и запел:
Ой у поли озерце...
Там пла-вало ви-идерце...
Я невольно подхватил:
Соснови клепки, а дубови денце
Не цураймо-ся сердце...
Но песня не удавалась, и мы снова надолго замолчали. Слева между деревьями мигал небольшой костер и видны были человеческие фигуры с красными лицами.
-- Держи на огонь. Это какие-нибудь дачники. Нужно узнать, который час. Судя по звездам, уже около полуночи, -- сказал мне Губанов.
Оказалось, что это были просто пастухи. На вопрос, сколько теперь времени, они не могли нам ответить ничего определенного. Только один мальчик лет пятнадцати посмотрел на небо, глубоко вздохнул и почему-то шепотом произнес:
-- Годин через дви вже буде розвиднятця...
Мы дали им по папиросе.
Губанов лег возле, костра, посмотрел на меня и сказал:
-- До монастыря не догребем. Полежим здесь до зари и назад. Я устал.
Над водой лег голубой туман. Жалобно кричала невидимая чайка. Слышно было, как плескала иногда выпрыгнувшая на мгновение рыба. Пахло сыростью. Возле костра было тепло, и не хотелось двигаться. Когда мы поднялись, на небе осталась одна Венера. Весь восток уже играл перламутровыми красками, и река стала розовой.
Назад грести было совсем легко, и сонливость прошла. О предстоящем экзамене как-то не думалось. Когда мы были уже недалеко от города, лодка неожиданно за что-то зацепилась и вдруг стала.
-- Я же тебе говорил, держи дальше от берега! -- крикнул на меня Губанов. -- Вероятно, на хворост наехали...
Он вдруг понизил тон и продолжал:
-- Ага, узнаю это место. Так и есть, -- на хворост наехали, который был приготовлен для плотины. Ну, ничего. Отдохнем. Покурим. Я знаю, как нужно вывернуться. Брось-ка мне портсигар.
Он пустил весла, зажег папиросу и сладко потянулся.
-- Немножко спина болит... Знаешь, что было на этом месте неделю назад?
-- А что? -- спросил я.
-- Мы так же, как вот с тобой, напоролись с Марусей на этот самый хворост. Пришлось выйти на берег. Сели отдохнуть. И вдруг ей почему-то стало меня жалко.
Он засмеялся, тряхнул головой и добавил:
-- Взяла мою руку и поцеловала, а ты еще говоришь, что Маруся умная...
С полминуты я не мог ему ничего ответить. В моих ушах зазвонили колокола. Овладев собою, я мог только сказать:
-- Если это даже и было, то я бы на твоем месте никогда об этом не заикнулся...
Губанов пожал плечами:
-- Не вижу для этого оснований. Даже напротив. Всякую глупость по-моему следует вытаскивать на свет Божий... Ну-с, мой бедный рыцарь, нечего оскорбляться, давай-ка лучше выворачиваться. И держи ты, пожалуйста, на средину. Смотри, уже солнце восходит.
Как мы доехали до пристани, как распростились и как я вернулся в свой пансион -- ничего этого я уже не помнил. В голове переворачивались только две горячие мысли: о бедной Марусе и о том сне, который я недавно видел.
Только, когда, топая ногами, наш класс входил в экзаменационную залу, я подумал о другом. Как это ни странно, но историю я выдержал и отвечал сносно. Наш добрый Елисеи поставил мне четверку, провел пальцами по своей жидкой бороде и наставительно произнес:
-- Вот видите, если бы вы в течение года занимались, не пришлось бы вам теперь так надсаживаться и учиться по ночам. А то посмотрите на себя в зеркало, на кого вы похожи: под глазами синяки, щеки провалились. От то-то же и есть...
Я поклонился и, шатаясь, пошел вниз подремать. Веки болели, и в зрачках точно песок был насыпан. Проспал я до вечера, и ничего мне не снилось.
Первой моей мыслью наяву было: сказать Марусе обо всем, что я слышал от Губанова. Но увидеть ее наедине было трудно, почти невозможно.
С Губановым я решил порвать всякое знакомство. Я не находил имени его поступку, но то, что случилось впереди, превзошло все мои ожидания.
Три дня я вертелся, как жук на булавке, и, несмотря на жару, с утра и до вечера ходил взад и впереди возле дома, где жила Маруся. Ходил до тех пор, пока дворник очень внушительно не посоветовал мне "для прогулок выбрать проулок подальше", а он о Грибоедове, конечно, никогда и не слыхивал...
Но мне смертельно хотелось узнать, что с Марусей, не выпускает ли ее из дому мать, готовится ли она тоже к экзаменам, или, может быть, заболела.
Как ни противен был мне Губанов, но все же пришлось идти к нему. Никогда не забуду той картины, которую увидел.
В крохотной комнатке накурено: дым плавает точно после пожара. Пахнет водкой, на подоконнике остатки ветчины и хлеба, на полупровалившейся грязной кровати расположились два студента и два выпускных гимназиста, все без тужурок и блуз.
На столе сидит и болтает ногами сам Губанов. В руках у него тетрадь в клеенчатом переплете. Он что-то читает вслух. Вдруг на секунду замолчал, и вся комнатушка наполнилась ржанием пяти здоровенных глоток.
Заметив меня, они вдруг замолчали и поздоровались. Губанов многозначительно поднял, указательный палец вверх и произнес искусственным басом:
-- Ничего, ничего... Ему содержание сего манускрипта будет втройне полезно. Честь и место, благородный рыцарь... Итак, господа, я продолжаю:
"Я сама не знаю, за что его люблю. Когда он берет меня за талию, на душе вдруг делается весело и страшно, -- кажется, что я стою над бездонной ямой, и хочется броситься в нее... То наслаждение -- пока долетишь вниз, представляется таким сильным, что невольно перестаешь думать о неминуемой смерти. В среду мама спросила меня, где я была вечером. И у меня хватило духу просто и ласково ответить: "у Сони..." А между тем я была с ним. Мы ходили гулять далеко по железнодорожному пути, до самого леса. Его поцелуи жгут меня... Я не боялась опоздать"...