Трудно подобрать название к этому понятию. Слово "Немезида" звучит слишком высокопарно, а "возмездие" -- как-то по судебному. Тем не менее, в течение своей жизни, не пять и не десять раз, а гораздо чаще мне приходилось наблюдать такие случаи.
Расскажу вам об одном из них.
В 1904 году я ехал на восток в сибирском express'е в одном купе с милым интеллигентным артиллерийским штабс-капитаном. Жена его, Лелечка, помещалась одна в дамском отделении. Хрупкая, нежная, скорее похожая на девочку, чем на даму, она числилась сестрой милосердия и очень интересовалась войной. Смерти не боялась и часто повторяла:
-- Ну, что ж такое, если Горю убьют, я тоже сейчас же цианистого кали и вместе на тот свет...
-- Даст Бог, не убьют ни тебя, ни меня... -- спокойно отвечал муж и закуривал новую папиросу.
Уже и тогда я знал, что у женщин между словами и делами всегда целая пропасть, и не верил в существование счастливых браков. Но это супружество меня положительно заинтересовало: было слишком ясно, что Игорь Александрович и Лелечка воистину любят друг друга.
Часто, чтобы не мешать им разговаривать, я выходил в коридорчик вагона, долго стоял перед обледенелым окном и думал о своих делах.
Когда поезд останавливался и гул его вдруг прекращался, мои уши слышали за дверью купе нежные поцелуи, а иногда и неосторожную, громко произнесенную пылкую фразу и даже отрывок разговора.
Кажется, это было в Самаре... За несколько минут до станции к нам вошла Лелечка. Я надел пальто и папаху и вышел из купе. Когда поезд остановился у перрона, я услышал голос Лелечки:
-- Послушай. Ведь это же в самом деле огромное, редкое счастье прожить два года так, как прожили их мы с тобой, и потом вместе или почти вместе умереть, не услышав друг от друга ни одного слова лжи и ни на один день не потухая страстью и в то же время работая для других... Ведь тут всё, понимаешь, всё, милый мой...
-- Вот за это все мне или тебе, рано или поздно и придется пожертвовать тоже всем, -- задумчиво ответил штабс-капитан.
-- Это ни на чем не основанный фатализм, -- снова перебила Лелечка.
-- Нет, не фатализм, а непреложный мировой закон. И смерть в таких случаях, конечно, не самое страшное. Судьба, это -- вивисектор, который сначала связывает по рукам и по ногам и затем уже с живого, снимает кожу....
-- Ты сам не знаешь, что говоришь.
-- Это не я говорю, это чувствует мое сердце, и разум здесь ни при чем.
Стало как-то неловко подслушивать их интимные мысли.
Я вышел на станцию. Был яркий, очень морозный день. Все мужчины казались седоусыми и седобородыми. Народу скопилось пропасть. Примелькнувшиеся уже сцены расставания не интересовали и не трогали меня. Только одну из них я невольно должен был пронаблюдать, потому что она происходила возле нашего вагона.
Две дамы, старая и молодая, обе в глубоком трауре, прощались с молоденьким офицером-драгуном. Обе они плакали, а он улыбался. Что-то аристократическое было и в движениях, и во внешности этих трех фигур, во всяком случае, не провинциальное.
Мужская красота -- явление нечастое, но корнет был действительно красив, я никогда еще не встречал таких бархатных и в то же время так скептически глядящих зрачков.
Он еще раз позволил обеим дамам себя поцеловать, приложил руку к козырьку и взошел на площадку нашего вагона. Я вскочил после третьего звонка. Как и всегда, прежде чем войти в свое купе, я хотел постучать, но дверь оказалась отворенной. С досадой я увидел, что Игорь Александрович и Лелечка ушли, вероятно, в вагон-ресторан и что у нас есть третий пассажир -- драгун. Офицер встал, звякнул шпорами и представился -- корнет Лезгинский... Я назвал свою фамилию. Он улыбнулся и произнес:
-- Простите, доктор, что явился незваным гостем, но в поезде больше нет мест и меня вот... сюда к вам...
-- Что ж, это ваше право, -- ответил я, повесил свое пальто и тоже ушел в вагон-ресторан.
Как и всегда, штабс-капитан и Лелечка пригласили меня к своему столу. Я поблагодарил, вздохнул и сказал:
-- А у нас в купе новый попутчик.
-- Как же, как же, видели. Очень красивый, -- ответил штабс-капитан.
-- И, кажется, настолько же и фатоватый, а следовательно, и пустой малый, -- добавила Лелечка.
-- Ну, этого мы не знаем, -- возразил муж. -- Во всяком случае, он нам не помешает.
-- Ну, конечно, ты всегда можешь прийти ко мне, я, слава Богу, в своем купе еще до сих пор одна.
Повар в нашем поезде был чудесный, и ели и пили мы всегда с большим аппетитом. Затем без всякого случая потребовали еще шампанского, -- денег у каждого из нас было много. Лелечка пила столько же, сколько и мы. Это мне не нравилось и даже мучило меня.
Я вспомнил одного товарища по медицинской академии, который часто говорил:
-- Если барыня разрешает себе больше одного бокала шампанского, это значит, что она разрешит и все остальное, а кому и когда, -- не важно...
Чуткая Лелечка угадала мои мысли. Она улыбнулась одним уголком рта и, покраснев, произнесла:
-- Отчего вы, доктор, смотрите на меня не то с грустью, не то с удивлением?! Вам неприятно, что я пью несколько по-гусарски?.. Но ведь это никому не мешает! Детей у меня, слава Богу, нет, и едем мы, так сказать, поближе к смерти, а потому... Что же касается Игоря, то в таком виде я ему еще больше нравлюсь.
-- Леля, не говори глупостей, -- строго произнес штабс-капитан.
Я промолчал. Голова моя отяжелела и захотелось спать. Мы расплатились и пошли в свой вагон: Игорь -- в купе, к жене, а я -- на свое место. Но заснуть не пришлось. Попросить корвета поднять спинку дивана я постеснялся, предложить ему лечь на место штабс-капитана тоже было неловко.
Я сел рядом, и мы как-то поневоле разговорились. Лезгинский оказался петербуржцем, гвардейцем, из хорошей, чуть ли не профессорской семьи, в которой считался, по его словам, enfant-terrible. В военную службу он попал после окончания правоведения, -- по призванию.
-- Хотя, признаться, мое призвание, это -- поэзия, -- сказал он и улыбнулся. Помолчал, посмотрел на меня и добавил: -- Не пугайтесь, доктор, не пугайтесь, я не собираюсь вам читать стихов, хотя я их и очень люблю, но я видел и вижу поэзию еще и в красоте природы, и в прелести женщины, и в хорошей опере, и в мощи двигающегося кавалерийского полка... Она везде... даже и в смерти, даже и в смерти.
Первую половину фразы он произнес неприятным, деланным тоном светского человека. Несимпатичной показалась мне его манера повторять по два раза одно и то же. Но слова "даже и в смерти" вырвались у него как-то совсем иначе, -- искренне и очень серьезно.
-- Но все-таки вы ее боитесь? -- спросил я.
-- Боюсь. Боюсь, что она придет за мной именно тогда, когда мне будет, хотеться больше всего жить. Ну, а сейчас нет. Мало того, я даже уверен, что из самого жаркого дела выйду невредимым. Хотя... Хотя вот меня провожали до Самары сестра и мать и обе плакали при всяком удобном и неудобном случае.
-- А у женщин и у собак на этот чет есть особое чутье, -- голос корнета опять зазвучал деланно и несимпатично. -- Знаете, я причисляю к видам поэзии и псовую охоту; у меня лично есть недурная свора густопсовых, а в этой своре был красавец кобель Заливай; в минувшем октябре мой Заливай начал ни с того, ни с сего каждую ночь выть, да как, -- просто отпевает. Поехали мы с товарищем на охоту. Нарвались на матерого волка. Придавили его собачки. Свалка страшная. Пока я подоспел, смотрю, Заливай валяется с перекушенным горлом, а ведь самый сильный пес был. До сих пор ума не приложу, как это могло случиться. Предчувствие, оно сильнее разума и точнее всякой математики...
Корнет оказался вообще разговорчивым малым.
Вслушиваясь в его слова и вглядываясь в его действительно красивые черты лица и особенно глаза, я понял, что передо мною изуродованный воспитанием небездарный человек, почти мальчик, одинаково способный и на крайнее великодушие, и на крайнюю гадость, то бесконечно нежный, то холодный, жестокий до садизма, один из тех молодых людей, которые до тридцати лет мнят себя Лермонтовыми и пользуются огромным успехом у женщин, таким, какого никогда не бывало у самого Лермонтова...
Но, в конце концов, мне с ним все-таки стало скучно, я поднялся и сказал, что снова пойду в ресторан.
-- И я с вами; что-то чаю захотелось, -- отозвался корнет.
Делать было нечего. Мы надели пальто и, спотыкаясь при переходе из вагона в вагон, начали путешествие через весь поезд.
Есть не хотелось и чаю не хотелось, а потому мы спросили бутылку вина. После двух-трех бокалов Лезгинский стал еще разговорчивее. Потом вдруг умолк, поглядел на меня, едва улыбнулся и сказал:
-- Вот вы, доктор, сейчас думаете: и какой же болтливый человек этот корнет. И ошибаетесь.
Должно быть, на моем лице выразилось искреннее удивление, потому что Лезгинский еще настойчивее повторил:
-- Да, да... и ошибаетесь. Во-первых, такая болтливость у меня всегда является, как реакция после долгого молчания, а я с тех пор, как перевелся из гвардии, и, кажется, до сегодняшнего дня не видал ни одного интеллигентного человека в том смысле слова, как я его понимаю. Во-вторых, как вы это, вероятно, сами увидите дальше, я серьезно разговариваю только с мужчинами, с женщинами же я только перекидываюсь самыми незначительными фразами. Воистину, до конца раскрыть свою душу, даже перед самой умной из них, -- это значит в один момент перестать быть интересным в ее глазах... Все, что им нужно, они узнают и понимают без слов, это -- факт.
-- Не знаю. Мне кажется, что вы ошибаетесь, -- сказал я. -- Вот в нашем купе едет артиллерийский штабс-капитан, с которым вы, кажется, уже познакомились, так он, насколько я заметил, особенно искренен со своей женой, и в результате пользуется огромной нежной ее любовью, -- любовью, какой я давно не встречал среди современных супругов.
-- Это странно, -- протянул корнет. Он помолчал и убедительно добавил: -- Или вы заблуждаетесь относительно того, как она его любит, или эта барынька, при первом удобном случае, хотя бы в том самом Харбине, куда они едут, -- поставит на лоб своего супруга известное украшение...
-- Знаете, -- сказал я, насколько возможно сухо, -- мне очень и очень неприятно, когда таким тоном говорят о хорошо знакомой мне даме, и тем более о жене такого попутчика, как Игорь Александрович.
Корнет покраснел, как мальчик, звякнул шпорами и произнес уже совсем иначе:
-- Я понимаю вас, доктор, и, вероятно, на вашем месте поступил бы так же, но только уверяю вас, я не хотел сказать ничего дурного, и все это лишь результат:
Ума холодных наблюдений
И сердца горестных замет...
Я вдруг успокоился и чуть не рассмеялся. Мне даже захотелось, чтобы он еще что-нибудь рассказал, но Лезгинский допил свой бокал и направился к роялю. Поезд в это время остановился.
Сочные, прекрасные звуки какого-то совсем нового вальса наполнили вагон. И много молодой страсти слышалось в этих звуках. Корнет играл долго, и все лучше и лучше. Я не сомневался, что некоторые вещи были скомпонованы им самим, и здесь же...
Тосковал ли он о ком, или просто хотел передать свое настроение?
Никто из бывших в ресторане офицеров и штатских не разговаривал. В двенадцатом часу пришли штабс-капитан и Лелечка и сели возле меня. Лезгинский их не заметил и продолжал играть. Грохот уже давно тронувшегося поезда не портил впечатления и был похож на аккомпанемент на каком-то странном инструменте. Огни электрических лампочек сверкали на заиндевевших огромных оконных стеклах. Официант позабыл спустить шторы.
От Лелечки тянуло нежными духами. Почти с удивлением и с явным наслаждением глядела она на спину и руки Лезгинского. Потом обернулась к мужу и прошептала:
-- У этого мальчика громадные музыкальные способности.
Наконец, он кончил и встал.
Игорь Александрович пригласил корнета к нашему столу и сказал:
-- Да вы настоящий mаestro...
Лезгинский чуть улыбнулся.
-- Я думаю, господин капитан, что этими словами вряд ли может быть назван человек, не знающий нот, а я их, т. е. ничего кроме их названий, не знаю.
Это была единственная умная фраза которую он произнес в этот вечер.
-- Что ж, очень жаль, -- спокойно произнес Игорь Александрович. -- Ну-с господа, давайте-ка выбирать по карточкам ужин, каждый по своему вкусу...
Лелечка ела мало и все время старалась разговаривать с корнетом. Он отвечал очень вежливо, но очень коротко: "да", "нет", "возможно".
Под конец ужина было видно, что Лелечка этими ответами недовольна. Она первая встала из-за стола и немножко демонстративно сказала:
-- Я хочу спать....
Мы расплатились и пошли вслед за ней. Проводник стлал в нашем купе постели. Троим здесь было тесновато. Лезгинский вышел. Слышно было по звону шпор, как он несколько раз прошел взад и вперед по коридорчику и останавливался возле купе Лелечки. Она еще раз спросила о чем-то и получила в ответ корректнейшее:
-- Совершенно верно...
И только.
Корнет вернулся, быстро разделся и легко, по-кавалерийски, вспрыгнул на свое верхнее место.
На следующее утро мы проснулись поздно, под Челябинском. С ловкостью фокусника, не слезая с верхней полки, Лезгинский там оделся. При его росте это было очень нелегко, но он спрыгнул вниз уже совершенно готовым:
-- Не мешает только хорошо умыться, -- сказал он вслух, взял несессер, полотенце и пошел в уборную.
Поезд стоял долго, -- часа два. День был чудесный, безветренный, с легким морозцем. Я, штабс-капитан, корнет и Лелечка долго гуляли по платформе, заходили в вокзал, ели свежую кетовую икру и, наконец, много раз были сфотографированы каким-то ехавшим в нашем поезде любителем, группой и порознь. Не зная, какое мы имеем отношение друг к другу, любитель почему-то попросил корнета и Лелечку сняться вдвоем.